абстрактного перешли к конкретному, к тому, что терзало нас, заговаривали несчастному зубы, словно заговором можно предотвратить задуманное несчастье, если оно вправду задумано. Мой муж произнес тост: Толян, мы столько лет знаем друг друга, семь или восемь, ты нам столько за эти годы наобещал, а нам все мало, но я тебе точно скажу, число честных людей преобладает над числом тех, кто не врет, другими словами, мы отвечаем за тебя, а ты за нас, смотри, не подведи. Логики в его тосте не было, был обычный юмор, но был и смысл, и все поняли смысл, и выпили за смысл, а не за логику, до которой никому не было дела. Митя провозгласил: Толян, ты мой лучший друг, цени это. И опять неважно было с логикой, но важно со смыслом, и опять все поняли и выпили. Я оценила то, что Митя не прибегал к личному опыту, а стойко обошелся без него, поскольку его опыт измерялся четырьмя месяцами, а Толин – девятью годами, и тот не пророс метастазами, а этот пророс. Прибегла к личному опыту в своем выступлении и подруга: Толян, посмотри на меня, меня муж полтора года назад бросил, я целый год думала, какое несчастье, а теперь целых шесть месяцев думаю, какое счастье, нет, ты смотри, смотри. Бледный Толян нашел в себе силы выговорить: я смотрю-смотрю, ты красивая. Девушка была блондинка, с густо подведенными глазами и таким же накрашенным ртом, который она понемногу съедала вместе с салатом, декольте открывало спелые груди ровно настолько, насколько можно было при людях. Толян тоже захотел сказать тост и сказал: за вас за всех, вы мои любимые. Голос у него был мертвый. Он поднял рюмку правой рукой, и я увидела, что она почернела там, где начинаются костяшки пальцев, и как-то вздыбилась. Я ужаснулась: тебе же срочно к врачу надо. Я пойду, пообещал он. Ты и раньше обещал, скажи, когда пойдешь, не отставала я. В понедельник, высчитал он. Все разглядывали руку, охали, давали советы, какой мазью помазать, и немедленно, Толян спрятал руку под стол. Милка звонила, вдруг объявил он. Поздравляла, спросила я. Поздравляла, кивнул он. Не приедет, спросила я. Может, и приедет, пожал он плечами. Милкина сестра встала покурить и глазами показала, чтобы я последовала за ней. Мы спустились с крыльца и вышли в сад, и она сказала: он все врет, Милка ему не звонила, он звонил сам, она не снимала трубку, и тогда он написал ей три эсэмэски кряду, что сегодняшняя ночь последняя. Шурш – а почему три? Шурш – для убедительности. Шурш – останьтесь переночевать с ним. Шурш – останемся, и Милка просила, и подружку я взяла для этого.
Они ночевали, и все было хорошо, то есть ночью чего-либо жуткого не нарисовалось, и мы провожали их утром, и они при нас взяли с Толяна слово, что он будет вести себя хорошо, и он обещал, и глаза у него были пустые-пустые, вроде все, что в них накопилось за жизнь, провалилось в бездонный колодец. Вот видишь, а ты боялась, утешил меня мой муж, все образуется, прибег он к толстовской формуле, хотя не Толстой, а Достоевский виделся мне уместнее. Мы хотели жечь листья, но жаль было уничтожать такую красоту, и я ограничилась павшими ветками и сучьями и жгла их, потому что люблю это занятие: жечь. Множественность переломов в рухнувших с высоты сосен сучьях усложняла процесс сбора, но я люблю это занятие: чистить участок. Я люблю, когда огонь выжигает мусор, и делается чисто. Я люблю чистоту и огонь. Толян ушел к себе в дом. Днем мы позвали его обедать, он отнекивался, что наелся накануне и не хочет. Мы поели без него. А когда собрались уезжать, он вышел попрощаться и не сел, а сполз на верхнюю ступеньку лестницы, безвольно прислонившись к стене дома, и вид у него был оторви и выбрось. Толь, с тобой все в порядке, спросила я. Все, отвечал он заторможенно. Ты чувствуешь себя нормально, может, нам не уезжать, спросила я. Нормально, езжайте, слабо махнул он рукой. Я вернулась в дом и набрала Митин номер: Мить, можешь сейчас приехать, Толян мне не нравится, а нам надо в Москву. Могу, отозвался Митя, вы едьте, я буду скоро, если что, переночую с ним, вы не волнуйтесь.
Сухие листья планировали на землю.
Отрешенное, мучнистое, растекавшиеся сырым блином Толино лицо всю дорогу не выходило у меня из головы.
37
Лужковская Москва горела по ночам теплым золотым и холодным серебряным. Пятнадцать лет назад я прочла прогноз американского финансиста, что через пятнадцать лет русская столица преобразится и войдет в число самых прекрасных и самых фешенебельных городов мира. Она уже была в числе прекрасных, да вся куда-то подевалась. А о фешенебельности о ту пору можно было только мечтать. Дома ободраны, в подъездах пахло мочой, лампочки разбиты, лифты не работают, дворы превратились в помойки, прилавки пусты, на улицах нападали, стаскивали шубы, вырывали серьги из ушей, с машин снимали дворники, нигде в мире не снимали, а у нас снимали, жители, даже из интеллигенции, собирали и сдавали бутылки, считая копейки. Современную Москву ругают за маковки, они как фурункулы поразили вновь возведенные либо переделанные здания, ругают за испохабленную Манежную площадь, за размножившегося по-крысиному Оретели, я плакала, впервые увидев учиненное им на Манежной площади, и с тех пор стараюсь там не бывать, а было любимое место, но что же делать, что мы можем поделать с ними, протестовать, протесты даже и Комеча, бывшего авторитетнейшим знатоком художественного и павшего на этом поле сражения, были как в вату, их власть дать нам одно и отнять другое, не спросив нас, это как цунами или торнадо, стихийное бедствие, от которого страшно и больно, спасибо, когда не смертельно. Но
Моя бешеная бессонница утешалась теплым золотом, лившимся в окна снаружи, раздражалась им и не находила себе места, ворочалась в жарких простынях, доставаемая лучами на левом боку непосредственно, на правом – отраженно в зеркалах шкафа-купе. Кресты, изготовленные из света, лежали на полу, на одеяле, на подушке, я была распята ими. Бессилие, внезапный всплеск храбрости и тоска мешались, перемежаясь. Мама говорила: не твое дело, не суйся не в свое дело. В детстве слушалась. Выросла и позабыла слушаться. Диалектика по Гегелю: отрицание отрицания. Он вышел на улицу, на него напали, хотели отнять портфель, может, нацелились на деньги, или, в самом деле, на записки, важнее денег, что он там записывал такого, что необходимо за ним охотиться, отчего они под видом уличных бандитов вышли на охоту, охотники и жертва, на жертву он не тянет, может, он и эту ситуацию перевернул,
Московских окон негасимый свет ухнул в прошлое. В настоящем свет не отсюда туда, а оттуда сюда бил в глаза бессоннице, бульдожьей хваткой державшей за горло. Межеумочное состояние обессиливало. Я жевала пачками валидол, высасывала пузырьками
38
Со мной вознамерился перестать здороваться искусствовед Оральченко. С еле сдерживаемым благородством он информировал меня о том по телефону, предварив долгим солидным обоснованием, хотя мог ограничиться итоговым заключением: нельзя было печатать материал, на который не получено разрешения. Я согласилась: наверное, вы правы. Писатель Онанов, сам воевавший, задумчиво признал, что вопросов в этом сюжете больше, чем ответов, но это не отменяет главного вопроса, зачем понадобилось обнародовать письма. Я пробормотала что-то насчет правды, он перебил: а вы уверены, что ваша правда нужна, и не потому, что кругом лжецы, а потому, что человека нет, и все по сравнению с этим – nihil, ничто.