развлечений!

Это одно и то же. Если стопроцентному ослу доведется сообщить по радио о начале атомной войны или о землетрясении в Париже, он и тогда будет стараться острить. Возможно, он уже сейчас для этого случая подыскивает подходящий каламбур. Но это не имеет ничего общего с чувством комичного. Поскольку в данном случае комичен тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении. Однако тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении, свои поиски принимает абсолютно всерьез, и ему даже отдаленно не приходит на ум, что он комичен. Юмор может существовать лишь там, где люди различают некую границу между важным и неважным. Но эта граница стала сейчас неразличима.

Я хорошо знаю своего приятеля, часто забавляюсь тем, что подражаю его манере говорить и заимствую его мысли и идеи; но при этом что-то ускользает от меня. Его поведение нравится мне, привлекает меня, но я не могу сказать, что я полностью его понимаю. Когда-то я объяснял ему, что суть того или иного' человека можно выразить лишь метафорой. Высвечивающей вспышкой метафоры. Все то время, что я знаю Авенариуса, я тщетно ищу метафору, которая выразила бы его и помогла бы мне его постичь.

— Если это было не шутки ради, тогда зачем ты выступил с этим предложением? Ради чего?

Прежде чем он успел мне ответить, наш разговор прервало неожиданное восклицание:

— Профессор Авенариус! Возможно ли? От входа в нашу сторону направлялся мужчина в плавках, приятной наружности, лет пятидесяти — шестидесяти. Авенариус поднялся. Явно растроганные встречей, они долго жали друг другу руки.

Затем Авенариус представил его. Передо мной стоял Поль.

2

Он подсел к нам, и Авенариус широким жестом указал ему на меня:

— Вы не знаете его романов? «Жизнь в другом месте»! Вам надо его прочесть! Моя жена утверждает, что это потрясающе!

Во внезапном озарении я понял, что Авенариус никогда не читал моего романа; когда недавно он заставил меня принести ему роман, это было лишь потому, что его жене, страдающей бессонницей, приходится проглатывать в постели килограммы книг. Я огорчился.

— Я пришел, чтобы остудить голову в воде, — сказал Поль. Но, узрев на столе вино, сразу же забыл о воде. — Что вы пьете? — Он взял бутылку и внимательно стал рассматривать этикетку. Потом добавил: — Пью сегодня с утра.

Да, это было заметно, и я удивился: никогда не представлял его выпивохой. Я попросил официанта принести третий бокал.

Мы говорили обо всем на свете. Авенариус еще раз-другой упомянул о моих романах, которых не читал, и спровоцировал Поля сделать замечание, неучтивость которого меня слегка ошеломила:

— Романов не читаю. Мемуары, на мой взгляд, гораздо занимательнее и поучительнее. Или жизнеописания. В последнее время я читал книги о Сэлинджере, о Родене, о возлюбленных Франца Кафки. И потрясающую биографию Хемингуэя. Ах, каков обманщик. Каков враль. Каков мегаломан, — радостно смеялся Поль. — Каков импотент. Каков садист. Каков мачо. Каков эротоман. Каков женоненавистник.

— Если в качестве адвоката вы готовы защищать убийц, то почему же не вступитесь за авторов, которые, за исключением своих книг, ни в чем не провинились? — спросил я.

— Потому что они действуют мне на нервы, — сказал Поль весело и налил вина в бокал, который официант как раз поставил перед ним.

— Моя жена обожает Малера, — продолжал он. — Она рассказывала мне, как за две недели до премьеры своей Седьмой симфонии он заперся в шумном гостиничном номере и все ночи напролет перерабатывал инструментовку.

— Да, — подтвердил я, — это было в Праге в тысяча девятьсот шестом году. Гостиница называлась «У голубой звезды».

— Представляю его в этом гостиничном номере, обложенного нотной бумагой, — продолжал Поль, не давая прервать себя. — Он был убежден, что все его сочинение будет загублено, если во второй части вместо гобоя мелодию будет вести кларнет.

— Это совершенно точно, — сказал я, думая о своем романе.

Поль продолжал:

— Я хотел бы, чтобы однажды эта симфония была исполнена перед самыми посвященными слушателями сначала с поправками последних двух недель, а затем без оных. Бьюсь об заклад, что никто не сумел бы отличить одну версию от другой. Поймите, спору нет, замечательно, что мотив, исполненный во второй части скрипкой, в последней части подхватывает флейта. Все проработано, продумано, прочувствовано, ничто не предоставлено случайности, но это непостижимое совершенство превыше вместимости нашей памяти, нашей способности сосредоточения, так что слушатель, даже фанатически внимательный, поймет из этой симфонии не более одной сотой, причем определенно той сотой, которая Малеру представлялась наименее важной.

Его мысль, столь очевидно справедливая, веселила его, в то время как я становился все более грустным: если мой читатель пропустит хоть одну фразу моего романа, он не поймет его, а меж тем где на свете найти читателя, который не пропускал бы ни строчки? Разве я сам не грешу тем, что пропускаю строчки и страницы больше, чем кто-либо другой.

— Я не оспариваю совершенства этих симфоний, — продолжал Поль. — Я оспариваю лишь важность этого совершенства. Эти возвышенные симфонии не что иное, как соборы бесполезного. Они недоступны человеку. Они сверхчеловеческие. Мы преувеличивали их значение. Мы чувствовали себя перед ними неполноценными. Европа свела Европу к пятидесяти гениальным творениям, которых никогда не понимала. Представьте себе это возмутительное неравенство: миллионы ничего не значащих европейцев против пятидесяти имен, являющих собою все! Классовое неравенство — ничтожное упущение против этого оскорбительного метафизического неравенства, которое одних превращает в песчинки, а на других переносит весь смысл бытия!

Бутылка была пуста. Подозвав официанта, я попросил принести еще одну. В результате этой паузы Поль потерял нить разговора.

— Вы говорили о жизнеописаниях, — подсказал я ему.

— А, да, — вспомнил он.

— Вы радовались, что наконец можете читать интимную переписку мертвых.

— Знаю, знаю, — говорил Поль, словно хотел предупредить возражения противной стороны. — Уверяю вас: копаться в интимной переписке кого-то, допрашивать его бывших любовниц, уговаривать докторов выдать медицинские тайны — все это омерзительно. Авторы жизнеописаний — подонки, и я никогда не сел бы с ними за один стол, как с вами. Робеспьер также не сел бы за один стол с чернью, которая грабила и испытывала коллективный оргазм, наслаждаясь зрелищем казни. Но он знал, что без нее ничего не получится. Подонки — инструмент справедливой революционной ненависти.

— Что же революционного в ненависти к Хемингуэю? — сказал я.

— Я не говорю о ненависти к Хемингуэю! Я говорю о его творчестве ! Я говорю об их творчестве! Нужно было уже наконец сказать вслух, что читать о Хемингуэе в тысячу раз занятнее и поучительнее, нежели читать самого Хемингуэя. Нужно было показать, что творчество Хемингуэя — всего лишь зашифрованная жизнь Хемингуэя, что жизнь эта была столь же жалкой и ничтожной, как и жизнь всех нас.

Надо было наконец покончить с террором бессмертных. Свергнуть высокомерную власть всех этих Девятых симфоний и «Фаустов».

Опьяненный собственными словами, он встал и высоко поднял бокал:

— Я пью за окончание старой эпохи!

3

В зеркалах, отражавшихся друг в друге, Поль был повторен двадцать семь раз, и люди за соседним столом с любопытством взирали на его поднятую с бокалом руку. И два толстяка, вылезавших из маленького бассейна с подводным массажем, остановились, не отрывая глаз от двадцати семи рук Поля, застывших в воздухе. Сперва я думал, что он замер так, дабы придать драматический пафос своим словам, но потом я заметил даму в купальнике, только что вошедшую в зал: сорокалетнюю женщину с красивым лицом, с несколько короткими, но прекрасной формы ногами и выразительной, хотя и великоватой задницей, которая, точно толстая стрелка, указывала в пол. По этой

Вы читаете Бессмертие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату