Юрий Лощиц
После Юрия Кузнецова «говорят и мыслят по-другому»
17-18 февраля 2010 года в Литературном институте им. А.М.Горького прошла Четвёртая научно- практическая конференция, посвящённая творчеству выдающегося русского поэта современности Юрия Кузнецова (11.02.1941 — 17.11.2003).
Получив приглашение участвовать в работе конференции, я немало смутился по поводу своей неосведомлённости. Вроде бы и живу не за горами от значительных литературных событий, а это чуть не проглядел. Конференция. И уже четвёртая по счёту! Правда, предыдущая, говорят, состоялась в Петербурге. Но первые-то две — в Москве! До чего же стремительно мы теперь, употреблю неприятное слово, атомизируемся. Или, точнее, нас атомизируют.
Словом, на конференцию я поневоле шёл как «человек с улицы». Неловко, поскольку не готов к академическому жанру, но и забирает за живое. Всего ведь шесть с лишним лет прошло со дня кончины поэта. По мне, срок совсем невелик, если вспомнить, что Юрия Селезнёва, который нас с Юрием Кузнецовым и познакомил, нет уже на белом свете более четверти века. Кузнецов слишком ещё памятен в живом своём присутствии среди нас, его современников.
Но эта дышащая непосредственностью память о нём, оказывается, уже стремительно обрастает знаками и приёмами академического изучения, анализа, толкования, а, может быть, даже препарирования. Пошла в ход и по отношению к нему терминология новейшая, не без французско-нижегородского щегольства: претекст, интенция, дискурс, концепт, топос, нарратив, интертекстуальность…
Прощание с ним под высокими сводами храма Вознесения у Никитских ворот для многих запечатлелось какой-то особой тишиной напряжённого недоумения. Да разве он иссяк — подстать поздней осени за стенами? Разве всё сказал, что мог и ещё хотел выразить? Я же его совсем недавно видел — в общем зале бывшей Ленинки, в тесном пространстве на выдаче книг, где ему по какой-то причине не подготовили заказанные тома. Он был в необычном для меня волнении, почти вне себя, как-то грузно переминался с ноги на ногу, будто оскорблённый лев, готовящийся разнести в клочья и в пыль всю эту разладившуюся машинерию библиотечной обслуги. Заметив меня скошённым глазом, продолжая переминаться, он пробормотал, нет, проклокотал со своим южно-русским, кубанским придыханием: «Га!?.. Что это?.. Уже и книг не дают!» Я постарался хоть как-то его утешить: «Боюсь, пора нам вообще отсюда куда-то выписываться. Больше времени уходит, чтоб заказать да получить, чем читать».
Так и не знаю, дождался ли он в тот час своего заказа. Но, попрощавшись с ним, я вдруг порадовался про себя такой его по-юношески страстной книжной ненасытности. Да и мог ли быть иным поэт, дерзавший переводить с древнерусского «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, а с сербского — «Горный венец» Петра Негоша, а с немецкого — «Орлеанскую деву» Шиллера. Мог ли не вожделеть книгу, как женщину, заочный собеседник Байрона, Мицкевича, Рембо? А ведь были и ещё замыслы. Да какие!
Так, может, и есть правота в том, что люди книжного, филологического, интеллектуального ведения так жадно тянутся теперь именно к его наследию? Тем более, что в этом их выборе вполне прочитывается вызов современным русскоязычным средствам массового внушения. Вы, господа недоступные средства, о нём молчите, а мы будем о нём говорить — в своих вузах, школах, на семинарах, в своих докладах, статьях. И на конференциях, о которых вы молчите. Но от вашего молчания его не убывает, а прибывает.
Да, как и в дни прощания с Юрием Кузнецовым, так и сегодня имя его широковещательный официоз окольцовывает стеной какого-то мрачного жестоковыйного молчания. Но можно ли чего-то ещё от них ждать по отношению к автору потрясающих своей притчевой глубиной, своей гражданской отвагой «Знамени с Куликова поля», «Маркитантов», «Видения», многих и многих других стихотворений, поэм?
Представленное в «Видении», кажется, понятно сегодня каждому — от ученика воскресной школы до ветерана. Картина нисколько не изменилась с конца восьмидесятых, когда «Видение» было написано. За двадцать с лишком лет — ничего по сути-то не изменилось! Уже целое новое поколение пришло в мир и — ничего.
Но в связи с этим и другими поэтическими притчами и видениями Юрия Кузнецова нужно ли говорить о том, что каждому теперь понятно из его слов и так? Не задуматься ли о том, как всё же, какими именно словесными средствами поэт добивался поразительной прозрачности, мощной убедительности сказанного.
Оглянуться на то же «Видение» — вроде бы тут и средств никаких особенных нет. Словесный ряд предельно прост, доступен, даже обиходен (разве лишь «чёрные мессы» кого-то озадачат). Да и слов-то по сути так немного, что поневоле вспоминается: «Словам тесно — мыслям просторно». С поправкой на то, что слова нисколько не зажаты, а открывающийся исторический, даже сверхисторический простор и мыслью сразу не объять.
Но поэт надеется, что его читатель эти пространства постигает не одним лишь знанием Евангелия, русской истории или Тютчева, а всей своей душевной сутью сразу. И что в этом отношении между ним и читателем нет никаких преград. А потому, говоря о себе, он говорит тем самым и о каждом из нас.