в чём мама родила. Брат, подумал я сперва, но, во-первых, такового у Педера не было, во-вторых, мужику было самое малое лет тридцать, так что братом он быть не мог. — Тсс, — шепнул Педер и дёрнул меня за локоть раньше, чем я успел открыть рот. Мы стояли в прихожей за вешалкой, погребённой под шарфами, пальто и шляпами. — Мама работает, — сказал он ещё тише. И тогда я увидел её. Она сидела в глубоком кресле у окна с задёрнутыми шторами и рисовала. Время от времени она поднимала глаза, прищуривалась и вытягивала перед собой карандаш, точно мерила высоту потолка. А потом снова склонялась над бумагой. Кресло, в котором она сидела, было необычным. С колёсами. Инвалидная коляска. За всё это время голый не шелохнулся ни разу. Я перестал дышать. Он вёл себя как неживой, представляете: мёртвый, красивый и стоит на своих ногах. Педер ткнулся носом мне в ухо. — По-моему, матушка в него влюбилась. Она угробила три месяца только на его рожу. — Педер хихикнул, и она обратила на нас внимание. — Привет, ребята! — крикнула она, сунула карандаш в рот и подъехала к нам. Протянула мне руку, я пожал её. Мама была укутана большим пледом, скрывавшим её почти полностью. Но волосы, красно-рыжие, как медь, оставались на свободе, я живо помню, как они всегда отсвечивали и переливались, будто на голове у неё неизменно сияла мягкая корона. — Ты, наверно, Барнум, — сказала она. Я кивнул. — А ты успела забыть, что он обедает с нами, — ответил Педер и вынул карандаш у неё изо рта. — А вот и не забыла, — засмеялась она. — Чем- нибудь да перекусим. Взгляни-ка, Барнум. — Она протянула мне рисунок. — Он ещё не готов, но как он тебе? — Быстрые, тонкие линии мне понравились. Если закрыть один глаз, рисунок вдруг менялся, словно линии поворачивались в другую сторону и складывались в совсем иную картинку. Но что она рисовала, было вполне очевидно. Лицо похожестью не отличалось, зато к остальному не придерёшься. Педер вздохнул: — Не мучай Барнума. — Мама вздохнула тоже: — Педер, я его не мучаю, я спрашиваю, как ему рисунок. — Мне кажется, он готов, — сказал я. Она удивлённо подняла на меня глаза (коляска была совсем низкой). — Готов? Да я едва начала! — Всё равно готов, по-моему, — прошептал я. Мама Педера уставилась на рисунок и долго рассматривала его, качая головой. Я стал бояться, что сморозил глупость и обидел её. — Простите, — сказал я. Мама снова посмотрела на меня: — А вот ты и прав, Барнум. Возможно, рисунок и в самом деле готов. — Она обернулась к голому человеку, по- прежнему стоявшему в той же позе. — Алан, мы закончили. Но иди, поздоровайся с Барнумом перед уходом. — Алан отлепился от пола, как будто он был приморожен к месту, а теперь по маминому велению отклеился. Вразвалочку подошёл к нам и вскользь коснулся моей руки. Я поклонился, глубоко, но торопливо и побыстрей поднял голову. Впервые в жизни я здоровался с голым человеком. Педер отвернулся и насвистывал, а потом потянул меня за собой через гостиную на второй этаж Двигались мы не быстро, так как приходилось прокладывать путь сквозь завалы недописанных холстов, штабелей книг, газет, чемоданов и одёжных вешалок. Однако в самой комнате Педера всё выглядело иначе. Я замер в дверях. И подумал, что нельзя стать закадычными приятелями, пока не побываешь в комнатах друг друга, а Педер мою так и не увидел пока, тем более она не только моя, но и Фредова, наша общая комната, разделённая чертой на полу, за которую нельзя соваться. Педер рухнул на кровать и застонал: — Бляха-муха. Спасибо, что назвал рисунок готовым. А то бы это никогда не кончилось! — На стене над письменным столом висела огромная карта, а рядом четверо часов, и на всех разное время. На первых было без четверти пять. А на вторых аж без четверти восемь. — Какие правильные? — спросил я. — Все, — с хохотом ответил Педер. — Ложись рядом, недомерок. — Я лёг. Кровать была широкая. Педер махнул рукой на часы. — Первые показывают время в Осло, в районе Фрогнера. Вторые — в Рио-де-Жанейро. Третьи — в Нью-Йорке, а четвёртые — в Токио. — Ловко, — оценил я. — Да, — согласился Педер. — Если позвонят из Нью-Йорка, я сразу увижу, который у них час. — А тебе звонят из Нью-Йорка? — удивился я. — Ни разу не звонили, — ответил Педер и снова засмеялся. — Всё равно удобно знать, — сказал я. Мы полежали молча. Странно. Странно, чтобы время так разнилось, что в Рио народ уже возвращается домой после школы, а остальные плетутся на много часов позади и где-нибудь в Токио едва приступили к первому уроку. Кто-то обгоняет, кто-то догоняет. Довольно несправедливо, на самом деле. И что происходит, когда человек прилетает в Нью-Йорк из Осло? Становится ли он внезапно восемью часами старше или, наоборот, моложе? Голову сломать можно. А если обогнуть земной шар и вернуться домой, тогда что, время отмотается назад и все почти твои поступки и проступки окажутся ещё не совершёнными? Так что ты сможешь прожить это время наново, с чистого листа, второй раз совершая свои красивые поступки, но в более безупречной форме, и не делая того, о чём сожалеешь теперь? — Спишь? — спросил Педер. — Думаю. — О чём? — О времени. — Его просто выдумали люди. Как деньги. — Мы услышали шаги в саду и кинулись к окну. Это уходил тот голый мужик, Алан. По счастью, он был одет. В длинное пальто и чёрный шарф, обмотанный вокруг его шеи никак не менее восемнадцати раз. На улице он оглянулся и помахал: чуть приподнял руку, растопырил пальцы, и хорош. Махал он не нам. — А чем страдает твоя мама? — спросил я. Педер ответил не раньше, чем человек по имени Алан пропал из виду, за это время я успел сто раз пожалеть о своём вопросе, менее всего я хотел исковеркать да испортить всё теперь, когда меня допустили к Педеру в комнату. — Она разве страдает? — Я сглотнул. — Она не встает с коляски, — прошептал я. — Может, ей нравится сидеть, — пожал плечами Педер. — Ты прав, — сказал я. Педер опустил плечи. Мне бы следовало сменить тему, но я не стал. Мы молча постояли, глядя в окно. Время тикало в Нью-Йорке, Токио и Рио-де-Жанейро. Но в районе Фрогнер оно замерло на месте. Впечатление было такое, будто мы тоже стали натурщиками и стоим столбом, пока нас рисуют, причём не знаем ни кто этим занимается, ни когда он закончит своё рисование. Наконец Педер заговорил: — Ты знаешь, сколько хуев наваял Густав Вигеланд в своём парке? — спросил он. — Хуев? — Да. Членов. — Нет, — промямлил я. — Сто двадцать один, — ответил Педер. — А откуда ты знаешь? — Сосчитал. Плюс сам «Монолит», итого сто двадцать два. — Плюс сто двадцать третий там, в гостиной. — Золотые слова, бляха-муха. Только одно в жизни ещё хуже, чем жить рядом с парком Фрогнер. — Что? — Жить впритирку к церкви, как Вивиан. Только представь себе весь этот гомон по воскресеньям. — Или на Рождество, — поддакнул я. — Страшное дело. — Педер посмотрел на меня. — Говорят, у её матери есть потайная дверца из спальни прямо в церковь. — Кто говорит? — Педер пожал плечами: — Люди. Наверняка враки. — Тут вернулся папа. Его приближение было слышно за полгорода. Ржавый «воксхолл» ревел не хуже разбомблённого локомотива, и последние перепуганные птицы вспорхнули с черёмухи в глубине сада, ещё когда папа только огибал Соллипласс. Примерно полчаса спустя машина наконец заехала задом в гараж, нет, заехала — это преувеличение, машина ломанулась в гараж, словно папа не умел пользоваться педалями и крутил их, как велосипедные, или как будто мотор барахлил, хотя, наверно, дело было и в том, и в другом. — Папа учился на права три года и пять месяцев. Двести восемь уроков вождения. Вышло только немногим дороже машины. — Из гаража донёсся звук удара. Потом показался папа со шляпой в руке и папкой под мышкой, он улыбался нам как ни в чём не бывало. Педер распахнул окно. — Привет! — завопил папа. — Как поживают короли танца? — Сколько раз тебя тормознули сегодня? — крикнул в ответ Педер. Папа загоготал и показал на меня: — Барнум, ты любишь кровяной пудинг с луком? — Я не успел ответить, но он заметил, наверно, что я изменился в лице. — Вот и я не люблю, Барнум! — С этим криком он исчез в доме, а мы скатились вниз в столовую, где уже был накрыт стол и пахло отнюдь не кровяным пудингом с луком, а чем-то мне неведомым, но не ставшим по этой причине менее аппетитным, и вскоре прикатила, везя гигантское блюдо, мама, и тут же появился папа, он наклонился и поцеловал маму долгим поцелуем, после чего мы смогли наконец сесть к столу. Меня не отпускала мысль, что мы едим в комнате, где только что стоял совершенно голый мужчина. Еду первым под пристальным взглядом папы пришлось брать мне. — Кушай, кушай, это не смертельно, — сказал он. — Не мучай Барнума, — вступился Педер. — Я не мучаю, просто говорю, что еда не последняя и её действительно можно есть. — Я положил на тарелку полупрозрачный ломтик мяса и передал блюдо Педеру, тут же сообразив, что, как в трамвае, где надо уступать место старикам и инвалидам, так и теперь мне следовало начать с мамы, и немедленно душа ухнула в пятки от самого страшного опасения: сюда меня больше не позовут, на порог не пустят, я опять всё испортил, но исправлять что-нибудь было уже поздно, Педер обстоятельно перегрузил к себе две несиротские порции и залил их соусом до краёв тарелки. Но сразу меня не выгнали. Вооружившись ножом, вилкой и салфеткой, Педер обернулся ко мне. — Утка! — сообщил он. — Из парка Фрогнер! — Прекрати! — засмеялась мама и пульнула в него салфеткой, а папа проявил ловкость и успел спасти блюдо с остатками еды. Но Педер не унимался. — Честное слово, Барнум. Матушка охотится на уток. Сперва она их прикармливает, а потом скручивает им головы. Вкусно? — Не слушай ты его, — увещевала мама и не скупясь подливала мне в стакан яблочный сок. — Точно-точно, — вступил папа. — Наша мама всю еду добывает во Фрогнере. В пруду — рыбу, в фонтане — лебедей. — Не ври! — А зимой кроликов. Барнум, тебе известно, что в парке водятся кролики? — Не слушай их! — задыхалась от хохота мама. — Раньше она охотилась
Вы читаете Полубрат