обрекала их на разлуку, но теперь она была главой рода и не считала себя в праве посвятить славу рода счастью единственного сына: имя и род Вишневецких также требовали жертвы…
Раньше, быть может, чем кто-либо из них почувствовал, что их братская привязанность принимает совсем новый характер; прежде чем руки Елены задрожали от прикосновения Михаила; прежде чем его взгляд проник в глубину ее души, — мать предугадала эту роковую неизбежность.
Единственным средством было, как казалось ей, выдать воспитанницу за кого-нибудь замуж, а никого другого не находилось для этого кроме Келпша; поэтому она считала своим долгом придти ему на помощь.
Князю Михаилу даже не нравилась эта излишняя и чрезмерная заботливость матери.
Очень любезно принимаемый княгиней Гризельдой, Зыгмунд уже стал приходить к княгине ежедневно, под предлогом сообщения новостей о ходе выборов… Если нечего было сообщить нового с избирательного поля, то Келпш занимался передачей того, что он слыхал у канцлерши.
Дело выборов приближалось к приему посольств от кандидатов. Первым должно было явиться посольство Кондэ. Однажды рано утром вбежал Келпш и застал князя Михаила еще за завтраком, при котором, как мать, так и Елена, хотя присутствовали, но сами участия не принимали.
Кофе, правда, был уже известен в те времена и, как редкость, привозился с востока; его варили и подавали, но никому он не нравился и мужчины охотнее пили пунш, согретое пиво или ели что-нибудь более сытное. Князь Михаил, любивший поесть, только что прикончил две миски, когда Зыгмунд, с очень возбужденным лицом, усталый и запыхавшийся, появился на пороге:
— Прибегаю только на минутку, — вскричал он, — чтобы сообщить, что на валах готовится сегодня какая-то буря!.. Князь Михаил вероятно, пожелает быть на своем пункте? Я тоже! Надо торопиться, потому что сегодня разговор шляхты с сенаторами будет горячий.
— Из чего вы это заключаете? — спросила княгиня Гризельда.
— У меня свеженькая новость из окопов, — говорил Келпш, — от Гинтовта, прибывшего прямо оттуда, чтобы дать отчет Радзивиллам… Шляхта из нескольких воеводств, кажется, готовит заправский мятеж. Толпы растут, павильон окружен, буря разыгрывается. Все говорят, что это направлено против Кондэ
— Кем? — вставила княгиня.
— Бог его знает! Этого нельзя еще пока разобрать, но к вечеру какая-нибудь чаша весов перетянет и тогда загадка разрешится.
Вошедший в эту минуту князь Михаил, который уже был готов садиться на коня, не дал Зыгмунду даже подойти к Елене. Нужно было полным ходом спешить на поле к Воле, чтобы стать свидетелями того, что там произойдет.
Целуя сына в голову, мать незаметно перекрестила его лоб, и молодые люди попрощались и выбежали на улицу, спеша к Воле…
На дороге уже не было видно ни панских колясок, ни кортежей, ни запоздавшей шляхты, спешащей из города на валы — все уж, должно быть, были на своих местах. Уже на довольно далеком расстоянии от павильона и валов князь Михаил услышал шум и гудение толпы, из которых по временам выделялись резкие пронзительные крики. Когда они подошли ближе, глазам их представилась картина, не позволявшая сомневаться, что тут готовится какая-то катастрофа.
Павильон был окружен бесчисленной толпой шляхты, разъяренной до того, точно она хотела тут же изрубить саблями осажденных сенаторов.
Князю Михаилу и Келпшу не удалось бы пробиться поближе к павильону, если бы на пути им не попался знакомый князю, как и нам, Гоженский, и если бы Гоженский не помог им так, что, оставив своих лошадей позади со слугами, — они, проталкиваясь за ним, добрались до столбов и могли войти даже внутрь павильона. Здесь понадобились все силы молодых людей, чтобы противостоять напору этой подвижной волны, которая кое-где так осаждала павильон, что даже его столбы трещали.
И снаружи, и внутри — было на что посмотреть… За огромным столом, на креслах и скамьях, сидели встревоженные сенаторы и епископы, с бледным, как труп, примасом в центре… Несказанный испуг рисовался на их лицах. Пражмовский дрожащими руками вытирал пот на лбу, другие беспокойно шептали что-то, бросая взгляды на окружавшую их живую стену.
Ни один из них, вероятно, не посмел бы выступить против этой бури, страшной, как смерч. Уже не шум, а дикий рев раздавался непрерывными взрывами, среди которых трудно было уловить отдельные голоса.
Лязг вынутых из ножен сабель, которыми шляхта ударяла, размахивая над головами, как бы заменял аккомпанемент музыки к этой безумной песне.
Никто из сенаторов не мог начать говорить; более смелые вставали, прося голоса, но их заглушали криками.
Только освоившись немного с этим гамом, князь Михаил приобрел способность улавливать отдельные возгласы.
— Долой Кондэ! Долой подкупленных!
Один из епископов встал, протянул умоляюще руки, затем поднял их к небу, но и он не вымолил молчания, — снова раздалось:
— Долой Кондэ! Исключим Кондэ! Долой Иуд! Долой предателей!
Когда просьбы сенаторов не подействовали на разбушевавшуюся толпу, шляхта, находившаяся сзади павильона, сама начала шикать, требуя тишины, которая все-таки явилась не сразу, а лишь понемногу, начиная с умолкания стоящих ближе и постепенно распространяясь во всю глубь толпы… Все-таки глухой шепот и лязг сабель не прекращались…
В это время за павильоном подняли на руках плечистого мужчину и он, несмотря на весьма неудобное положение на руках панов братьев, начал речь:
— Очевидно — и никто этого даже не скрывает, напротив все это знают, — Кондэ скупил людей и их голоса… Совершилось предательство и святотатственное нарушение присяги… Отцы нашего отечества допустили симонию [48]… Продали свою совесть… Кондэ, купивший их, не может быть нашим королем. Это царствование началось бы с торга, а окончилось бы изменой и продажей отечества. — Долой Кондэ! Исключить Кондэ!
Сенаторы сидели, как онемевшие. С рассвирепевшей до такой степени шляхтой уже не было возможности ни рассуждать, ни пытаться ее успокоить или разубедить.
Почти никто здесь не чувствовал себя чистым по совести и, за исключением нескольких лиц, на которых еще сверкала гордость и гнев, все остальные побледнели и изменились, моля, казалось, лишь о снисхождении.
Примас дрожал так явно, оглядывался на эти бряцающие сабли с таким страхом, словно пробил последний его час.
В эту минуту нужна была, может быть, только одна безумная выходка, чтобы кровь полилась и чтобы павильон усеялся трупами. Толпа упивалась своим могуществом, рычала, угрожала, колыхалась, чувствуя себя сильной и не думая никому уступать; никакая мольба не могла бы склонить ее к молчанию.
Несмотря на военный караул, охранявший вход в павильон, депутация шляхты пробилась внутрь.
Присылка этих делегатов могла лишь усилить тревогу: это были люди отчаявшиеся, ни с чем не считающиеся, они шли к старцам и духовным отцам, которые сидели в своих креслах ни живы, ни мертвы, и шли, как люди, которые уполномочены диктовать свою волю.
Никто из них не обнаруживал ни малейшего признака внимания, а тем более почтения, к сановитости. Они чувствовали себя послами той власти кулака, которая ничего не уважает, но все крушит.
— Долой Кондэ! Долой Кондэ! — начали кричать депутаты, из которых один дерзко подошел и стал над примасом, так что старец почувствовал над собой его горячее дыхание.
Пражмовский повернулся от него в сторону:
— Ради Бога, дети мои! Что вы делаете? — простонал он дрогнувшим голосом.
— Здесь нет детей, а здесь народ, который пришел напомнить об уважении к присяге и к закону и который взывает к вам, требует, приказывает: Долой Кондеуша!
Сказав это, причем огромный хор подхватил его заключительный возглас, он закончил, указывая пальцем на положенный им в это время на стол лист бумаги: