— Все в сборе!

— Харашо!

— Мы-то не убежим!

— Мы рады, что мы тут!

Тут и Томан воскликнул с каким-то намеком:

— Кто сюда добровольно подался, тот не сбежит!

Слова эти вырвались у него, по-видимому, только под влиянием общего возбуждения, но горячность этих слов оставила след сомнения. Теперь Томану очень хотелось скорее заговорить о безразличных, не относящихся к делу вещах; однако сомнения оказались сильнее и вернули его к сказанному. И он с деланным равнодушием поправился:

— Да и можно ли — при всем желании — бежать отсюда?

Он заглянул в глаза ближайших к нему людей и взбунтовался против самого себя. Твердо сказал:

— Я останусь в России. Никто не заставит меня возвратиться в Австрию.

Расслышали это, конечно, только те, кто стоял ближе. Райныш ничего не заметил. Этот портной был поглощен исключительно деловыми мыслями — о возможности хорошо заработать в России; он пытался трезво — а потому и безуспешно — рассказать историю какого-то своего знакомого, тоже портного, который еще до войны просто сказочно разбогател в Петербурге.

Райныша не слушали. Те, до кого донеслось признание Томана, окружили его тем большей внимательностью. Его просили прочитать отпечатанные по-русски статьи из чешской газеты и к радости своей оттого, что некоторые русские слова и даже целые фразы оказались понятными, присовокупили свою досаду и жалобы на раздоры между славянами.

— Были бы немцы на месте славян, давно бы соединились в одну нацию, одну империю! — громко и искренне сокрушались они.

Из благодарности за то, что этот офицер понял и их досаду, и их протест, они с похвалой и гордостью заговорили обо всей чешской интеллигенции. Сошлись на убеждении, что все было бы по-иному, и даже война на русском фронте обернулась бы иначе, будь у всех прочих славян такая интеллигенция. Они имели в виду в первую голову поляков, но и русских тоже — конечно, после других, отсталых, славянских народов.

Когда же поезд тронулся наконец и колеса пошли отстукивать свой такт и громыхать на стрелках, запели хором:

Да, были чехи [90], Славные витязи, В ратной потехе — Мужи, что цвет…

Песнь эта, сопровождаемая грохотом колес, была как бурная атака под гром пушек и ружейных залпов. И громко звучали голоса, и груди распирало сладостным чувством отваги.

Когда кончилась эта песня и за вагонами снова разлилась необозримая река земли, Томам сам запел взволнованным тенорком:

Спросите, почему я славянин… [91]

Песню подхватили с благоговением. На словах:

И каждый чех мне брат родной… —

Томана затопила жаркая братская любовь ко всем этим дурно пахнущим людям и к тем чехам, которые, как и он сам, обречены скрывать свои чувства в присутствии капитана.

Почему от звуков чешской речи Я ликую, будто я в раю?

В упоении солдаты высовывались из теплушки и напрягали голоса, чтоб их услышал весь состав.

Русский край, уныло раскинувшийся под солнцем, впитывал их песню, как росу. Поверх разлива этой земли, поверх елей на горизонте манили куда-то дали, принося из-за краев земли стихийную тоску по вольному орлиному полету.

А под ногами пленных струилась полоска щебня, аккуратно насыпанного вдоль шпал. Его ровная струя прерывалась через равные промежутки своеобразной мозаикой из окрашенных камней, уложенной вокруг семафорных и других столбов, внушая впечатление удивительной чистоты и упорядоченности во всей стране.

В середине песни Томан вдруг порывисто вскочил с импровизированной скамьи у двери теплушки. Будто выйти захотелось, будто тесно было ему тут, будто воздуху не хватало.

Взволнованным взглядом обнял он величественное течение земли; сбил нервно фуражку на затылок, но сейчас же надвинул ее на брови — и если б не гремели так сильно колеса вагонов и голоса поющих, быть может, и расслышал бы Беранек слова, сорвавшиеся с губ лейтенанта:

— Россия, Россия, Россия!..

Но Беранек ничего не замечал. Мир его качался, как пьяный. Беранек висел в пустоте, и не было ему опоры. Какое бы скромное местечко ни занял он теперь, все ему казалось, что он мешает чему-то или кому- то выше себя, — хотя бы то был всего лишь взгляд одного из этих яростно-решительных людей…

13

Обер-лейтенант Грдличка воспользовался очередной долгой стоянкой — когда капитан и большинство офицеров вышли на перрон, — чтобы убрать с лица стеснявшую его вежливо-жирную улыбку, которой он маскировал свое нежелание и неумение вести долгие беседы, и чтоб отдохнуть немного в одиночестве, по-своему. Купив в вокзальном буфете чудесных крымских яблок, он расстегнул мундир и уселся в теплушке спиной к станции, к многолюдному перрону, а лицом к запасным путям, к лугам, простиравшимся за ними. Доска, укрепленная в дверях, прогнулась под его тяжестью, два яблока в карманах мундира выпирали, на его тучных боках. Грдличка ел, как едят толстые люди: он громко сопел, и причмокивал, и хрустел сильными челюстями.

Двух очень юных кадетов, остававшихся в вагоне и позволявших себе выражать неудовольствие такими дурными манерами обер-лейтенанта лишь у него за спиной, он просто мог не замечать. И он умышленно не замечал лейтенанта Томана, который влез в вагон, как раз когда Грдличка был почти один. Чувствуя спиной присутствие Томана, Грдличка думал: «В этом человеке только и есть офицерского что звезды!»

Грдличка поэтому не видел газеты, которую Томан вынул из кармана. А Томан, от всей души готовый

Вы читаете Истоки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату