Шестак пошарил по столу, отыскивая спички. Нашел, но тут же выронил, будто спички были горячие, как уголья.
Шестак сел на постели и долго сидел дрожа.
Тоска, пульсируя, медленно отливала. После нее осталась в сердце ноющая боль и жажда холодной, вонзающейся стали, — точно такая жажда, какая бывает в пересохшем горле по струйке холодной воды.
Шестак поднялся, торопливо, трясущимися руками натягивая впотьмах брюки. Взял мундир — и снова пальцы ему свело то самое до боли судорожное отчаяние, и рука, словно ужаленная, выпустила мундир. Шестак трясся всем телом; пришлось лечь и полежать немного. Он зажимал себе ладонью рот, чтобы из груди, сдавленной беспричинной дикой тоской, не вырвался крик.
Обулся, но зашнуровать ботинки терпения не хватило. Только торопливо накинул на плечи шинель.
Русский солдат сидя спал на полу в передней под привернутой лампой. Когда Шестак выходил, он что-то пробормотал и сонно поднялся.
Ночь сырым холодом дохнула Шестаку в лицо, пронизав до костей. Холодный туман разжижил темноту. Два расплывшихся светлых пятна винокурни таращились в пустоту.
Земля в запущенном саду за домом, по дороге к нужнику, была скользкой.
В груди Шестака все время что-то рушилось, как глиняная постройка, которую подмыла и срывает вода. Мелкая зябкая дрожь замирала где-то на самом дне окоченевшего сердца. Шестак залязгал зубами.
Немощный свет от фонаря, которым вышел посветить Шестаку солдат, упал ему на спину и побежал впереди.
Ноги сами бросились в бегство от света. И было в этом и возмущенье, и жалоба, и месть, и страх.
Шестак скоро устал бежать, пошел шагом, но все вперед, вперед…
И вдруг в ночи разнесся гневный окрик Вурма:
— Шестак!
Шестак, вздрогнув, снова побежал, гонимый возмущением, местью и страхом.
Ноги увязали в грязи. Он шумно дышал, как загнанный зверь, и яростно, с дыханием вырывалось у него:
— Пасть! Пасть! Пасть!
Потом заплакал — жалобно, как обиженный ребенок. Безмолвно и отчаянно, всем существом своим он звал кого-то, далекого, потерянного, как бы умершего.
— Шестак! Алло! Эй, сумасшедший!
Шестак рванулся в ночь, расколотую этим крином, будто его ударили по больному месту. Испугался расплывшихся огней винокурни. Метнулся направо, в кусты, и по скользкой траве скатился в овраг.
В овраге запах гнили мешался с вонью испражнений.
Сквозь безлистые кусты к нему со всех сторон подступала тишина. Шестак тоже затаил дыхание. Сильно, конвульсивно, с болью стучало сердце. Изморось смочила лицо. Саднило ободранную руку. А в горле комом застряла боль, поднявшаяся от сердца. Он не чувствовал тела — оно как бы растеклось в безумном страхе. Он боялся страшно боялся звука, который догонит его.
Кожаные помочи свисали у него с пояса — он нарочно, с яростью, обмотал ими горло, в котором стоял ком боли.
— Шестак! Проклятый! Эй!
Шсстак оскалил зубы в темноту.
— Шестак!
Проснувшийся страх рассек сердце Шестака. Он всхлипнул без слез и строптиво закинул конец помочей на верхушку небольшого деревца. Помочи врезались в шею, и это было ему приятно. Сердце, опустошенное мукой, просило пронзающего холода стали, как струйки воды.
Лицо его запрокинулось к черному небу.
Небо разжижила угрюмая серость. Видны стали черные, безлистые, судорожно раскинутые ветки.
Телу хотелось без сил опуститься на землю.
Власть над телом медленно истекала, как кровь из раны. Все ниже и ниже, словно для отдыха, опускалось на колени разбитое тело. Подтяжки приятно давили горло. В висках пьяняще пенилась кровь. Сочувственно склонилась над лицом Шестака верхушка деревца, а над ней — серое хмурое небо. Колени искали землю.
Вдруг подошвы скользнули по мокрой траве, сильно зашумело в ушах, горло издало стон и хрип, руки вскинулись, но уже не достали до горла. Тело, тяжелея, забилось, как пойманный зверь, закачалось деревце и ближние кусты, черно-красный пенящийся туман встал перед глазами, вывалившимися из орбит, и тьма затопила все…
Потом успокоились, уснули кусты — только одно деревце медленно, тихо клонилось все ниже, бережно укладывая беспомощное тело на мягкую размокшую землю.
Заросли укрыли его тишиной и тенями, как мать укрывает одеялом больного ребенка.
108
От нечего делать — ибо наступило утро последнего его дня на хуторе — Бауэр зашел в контору. Там ждал прапорщика Гусева русский фельдфебель с докладом о том, что ночью убежал кадет Шестак и до сих пор не вернулся. Долгое ожидание истомило фельдфебеля, он отвечал Бауэру лениво.
Артельщик слонялся без дела, перекладывал карандаши на своем столике и покачивал головой.
— Сумасшедший! — сказал Бауэр; охватившее было его волнение улеглось, уступив место любопытству.
— Куда он убежит? — сплюнул артельщик; поляк, преемник Бауэра, только кашлянул.
Потом заговорили об отъезде Бауэра и о будничных делах.
Бауэр не стал уже выходить отсюда, чтобы не встречаться с офицерами. Но перед обедом в контору пришли Грдличка с Вурмом — сообщить об обстоятельствах бегства Шестака. Они просили пока что не предавать дело огласке, хотя и не могли скрыть какого-то невысказанного страха.
— Вернется! Это у него от нервов…
Но и после обеда не было никаких вестей о Шестаке, и Бауэр чувствовал нарастающее беспокойство в себе самом и вокруг себя. Вещи его были уложены, и он с нетерпением ждал только почты.
Наконец она пришла; Шеметун, как обещал, прислал Бауэру проездные документы и еще толстый пакет, надписанный рукой Томана. Получив его, Бауэр перестал интересоваться старыми письмами к пленным, задержанными в свое время полковником Обуховым, а теперь присланными Шеметуном. С нетерпением вскрыл Бауэр пакет от Томана. В нем было письмо и небольшая тетрадка. Томан писал:
Это — второе письмо. Первый обвинительный акт я разорвал.
Будем трезвыми: так же, как, верно, и ты, я верил некогда в какую-то свою великую и необыкновенную роль в необычном и великом деле. И в таком своем идиотском заблуждении начал я писать дневник. Чудаков, вроде меня, сейчас много. Пожалуй, больше и нечего добавить о тетради, которую я тебе посылаю. Не далее как сегодня хотел я ее сжечь. Потом решил не уничтожать плодов своего чудачества просто так (только не чудачество ли это вдвойне?). Если сохранишь тетрадь и если каким-то чудом уцелею и я — то после войны буду судить себя сам. Зачем подвожу баланс? Да потому что последние напряженные секунды стремительно летят к неизбежной цели. Только вчера сдали экзамены, и снова — уже сегодня — будем офицерами! Не смейся! У меня даже болью отдает в руке, когда я пишу об этом.
Кто раньше поспеет к цели? Мое письмо, Ленин или немцы? Прочитаешь ли ты это письмо раньше,