приманивал, кормил своих питомцев, приучал их свободно летать по комнате и возвращаться в клетку. И он воображал, что синицы откликаются на имена. Он приходил в восторг, когда прирученные птицы садились на спинку стульев и кровати, на стол. Когда же они действительно добровольно возвращались в клетку, он созывал всех обитателей домика восхищенными криками:
— Посмотрите, посмотрите!
В дни октября, зябкие, сырые, заплаканные, когда время было заполнено в основном этой новой забавой, пришел Бауэру вызов в чехословацкую армию. Два дня он терпеливо ждал документов и, не дождавшись, позвонил в город Шеметуну. Он убеждал поручика, что ему необходимо немедленно выехать, просил взять на себя заботу о письмах, которые могли бы прийти уже после его отъезда, и отправить их ему вслед.
— Знаю, знаю, — кричал в телефон Шеметун. — Но… слышите?.. Алло! Незачем спешить! Все ни к чему. Наша бородатая революционная демократия воевать не будет… Письма… Ах, да, хорошо, что напомнили… Здесь где-то целая куча писем… Старые, хорошо выдержанные, еще со славных времен его величества Петра Александровича Грозного. Их не надо?.. Ага, есть и это, вот сегодня что-то было… Целый пакет, подозрительный… Ладно, ладно, пошлю, все вам пошлю, еще сегодня… документы тоже! Да заезжайте, когда поедете… Алло!.. Только искрение говорю — ехали бы лучше к моему старику в Сибирь. Ему бы вы подошли, и вам польза. Сибирь — вот наша демократия… и все прочее!.. Алло! До Сибири не докатится никакая война, никакая революция… Ну… прощайте!
Бауэр в тот же день доложил прапорщику Гусеву о своем отъезде и передал дела какому-то поляку. Он решил дождаться только ближайшей почты, с которой должны были прийти обещанные проездные документы и письмо для него. Сдав дела, он вымыл руки, поправил воротник застегнутой шинели и с некоторым злорадством пошел прощаться с офицерами. Его распирало желание уйти со скандалом.
День был дождливый. У Грдлички играли в карты. Старый Кршиж словно не заметил гостя: руки ему не подал, только нахмурился и еще усерднее засвистел, созывая синиц в клетку.
Зато Вурм, расхристанный, прямо с постели, вломился в комнату, оставив дверь настежь, с криком:
— Что, или война началась, пан учитель?
В двери, через смежную комнату, виден был Шестак — он сидел на своей постели. Бауэр нарочно очень громко ответил:
— Как видите! Весной начнем войну… и одновременно — революцию в Чехии! Австрийский император полетит к чертям, как русский царь!
— А царь-то обещал Шестачку, что тот к рождеству будет дома!
— Сомнительно, чтоб вообще было такое рождество… Для австрияков! Австрияков мы из России не выпустим, чем бы ни кончилась война.
Доктор Мельч, на которого эти дерзкие слова не произвели никакого впечатления, розовыми руками перетасовал карты и нахально, с легкой насмешкой, посмотрел на Бауэра:
— Очень вам было нужно!
— Что именно? И мне или вам? — с холодной враждебностью осведомился Бауэр.
— Ну уж спасибо, не мне, — сказал Мельч и сделал попытку пошутить: — Когда после войны вас будут вешать, наш пан судья Кршиж прикажет сделать это безболезненно.
Кршиж, спиной к столу, коротко пролаял:
— Никому никакой протекции!
Вурм засмеялся:
— А строг папаша… к бедным людишкам!
— Вот всякие эти подстрекатели и делают людей бедными!
Бауэр оскорбленно поднялся и, вперившись в Мельча, сказал:
— Австрийские суды нам не страшны. Судить будем мы!
— Что ж, счастливого пути, — все-таки от души пожелал ему Мельч.
Бауэр хотел было что-то сказать, но слова вдруг застыли на губах, и кровь хлынула в лицо. И все вместе с ним, замерев в безмолвном изумлении, повернулись к дверям, которые так и стояли открытые после вторжения Вурма.
На пороге, подобно призраку, подняв трясущуюся худую руку, стоял, повернувшись к Бауэру, всеми забытый Шестак.
На пожелтевшем его лице, в запавших глазах, обведенных темными кругами, застыл такой потрясающий немой крик боли, отчаяния и ненависти, что у всех захолонуло сердце.
Губы Шестака шевелились, подбородок дрожал, но ни один звук не вырвался сквозь стучащие зубы.
Покраснев от напряжения, но не в силах выговорить ни слова, Шестак отвернулся — из глаз его брызнули слезы — и так же беззвучно, как появился, он исчез в дверях своей комнатки.
Боясь вздохнуть, все растерянно переглянулись. Вурм первым перевел дух и тихо произнес:
— Честное слово, он совсем спятил! — И добавил вполголоса Бауэру: — Видите, этот влюбился в дорогую мать-Австрию, и никакое зелье не отвратит его от этой любви. Не может он без нее жить.
В растерянном молчании офицеры по очереди пожали Бауэру руку, кто — холодно, кто — смущенно, кто — Дружески, и только прапорщик Данек и кадет Ружичка — с нескрываемым восхищением.
— Желаю успеха! — крикнул Вурм. — Лет через пяток и мы — в строй!
Кршиж, так и сидевший невежливо спиной ко всем, громче засвистел синицам; в эту минутку одна из них села на открытую дверку, и Кршиж закричал, заглушая слова прощания:
— Посмотрите, посмотрите!
В дверях, ведущих в заднюю комнатку, мелькнуло пожелтевшее лицо Шестака с лихорадочно горящими глазами. И хотя оно тотчас скрылось за захлопнутой дверью, у Бауэра остановилось сердце.
107
Когда после карт и споров о последних событиях лейтенант Вурм вечером этого дня вернулся в свою комнатку, Шестак сидел без движения на том же месте, куда сел он после безмолвного столкновения с Бауэром.
Вурм бросил свою вонючую трубку в угол за постелью, стащил с себя платье, выбросил в переднюю ботинки и в грязном нижнем белье с наслаждением плюхнулся в свою, как он говорил, берлогу — так, что искривленная железная кровать скрипнула. Издав вздох удовлетворения, а затем, не стесняясь Шестака, и иные бесстыдные звуки, он сказал с товарищеской грубостью:
— Ложись-ка спать, сумасшедший! Ты совсем помешаешься на этой идиотской любви к австрийской родине.
Олух! Да ведь это одна твоя фантазия. Если б папочка отдал тебя, как и следовало бы, в пешскую школу, да помолвился бы ты с честной чешской девицей, творил бы нынче великие дела заодно с Иозефом Беранеком, и — для чешской нации. А посему плюнь ты на все это! Да здравствует война до полного развала мира!
Шестак смотрел на Вурма горячечно блестевшими глазами невменяемого. Он не ответил даже Вашику, который уже в третий раз пришел за его прибором и в конце концов с пренебрежительной гримасой молча унес остывший ужин, к которому Шестак не прикоснулся.
Вурм часто перед сном разговаривал с Шестаком, просто для того, чтоб выговориться. И он привык к тому, что Шестак не отвечает. Потому и сегодня Вурм погасил лампу, фамильярно повернулся к Шестаку спиной и через минуту мирно захрапел.
А Шестак сидел, а потом лежал неподвижно долгие часы. От накаленной печи шел невыносимый жар, кровь в жилах стучала медленно, как тяжелый маятник, и время текло, густое, как трясина, засасывая разбухшее сердце, парализованное болезненной тоской.
В какой-то миг, на дне бессонной ночи, вдруг свело его сердце ледяной судорогой, как мороз ударил. Защемив от тоски, оно исторгло беззвучный, но оглушивший душу крик.