Томан лишь наспех извещал Бауэра об отъезде в чехословацкую армию. О том, насколько внезапным был этот отъезд, позволяла судить торопливая приписка, в которой Томан просил больше не писать ему, пока он не сообщит нового адреса; на случай же, если тем временем уедет и Бауэр, последний должен устроить так, чтоб запоздавшая корреспонденция обязательно все-таки нашла его.
Получив это письмо, послал и Бауэр свое заявление, в котором настаивал на немедленном отзыве в армию, хотя вновь созданная им организация чешских пленных, — в отличие от первой он назвал ее «Сиротский дом», — еще и недостаточно окрепла. Для верности свое заявление он послал по трем адресам: во-первых, заказным письмом в киевский филиал Чехословацкого национального совета, созданного на съезде чехословацкой общественности; во-вторых, служебным путем — в русские органы, а чтоб оно не застряло где-нибудь еще, отправил копию прапорщику Шеметуну в частном письме, в котором просил поддержать его.
Это было в начале августа. На полях мирно зрели хлеба. Темной зеленью отличались от них картофельные поля и пары, в этом году занявшие площади больше, чем обычно. Началась жатва, пленные из обуховского коровника уже разбили стан в поле, и малочисленный хуторской гарнизон беззаботно наслаждался революционным летом в тени старого обуховского парка или в обществе одиноких солдаток на лоне природы.
До обуховского имения до сих пор революция долетала, как гул отдаленной бури или как волна слишком бурного прибоя. Обдаст пеной, принесет мелкого песку, пошуршит им и спокойно отхлынет.
По весне, в апрельские оттепели, проселками проезжали к северу казаки. Они ехали по талому снегу, по солнечным гребням земляных волн, неторопливо, с песнями. Весной, которая здесь наступает раньше, чем сходит снег, молодостью налилась их кровь, как наливается водою снег под копытами лошадей. Казаки ехали по бескрайним, курящимся паром полям, покачиваясь в седлах, пьяные от весеннего воздуха, озоровали, пугали девок, гонялись за молодками, и мимоходом, от избытка сил, избивали какого-нибудь мужика. Проехали, всполошили деревни, взъерошенные революцией, и исчезли — словно впитала их в себя необъятная земля русская, как впитывает она снеговые воды. Но долго еще, до самого лета, помнили в деревнях их науку.
Шеметун, ссылаясь на сибирские традиции, с первых же дней, как и ревизор Девиленев, без долгих размышлений стал на сторону революции. Можно сказать, местная «сельская интеллигенция» весьма торжественно встретила падение царского правительства. В торжестве заставили принять участие и Бауэра. В тот вечер Девиленев очень рано перешел на французский язык, толкуя сначала о себе, а потом — о Великой французской революции, и по-французски же запел Марсельезу; к нему присоединился Шеметун. При словах: «l'etendard sanglant est leve» [222] — у Девиленева брызнули слезы.
В мае Шеметуна перевели в город.
Дело в том, что начальника сборно-распределительного лагеря военнопленных, прапорщика Бека, в первые революционные дни по недоразумению, как немца, арестовала какая-то революционно- патриотствующая группа, после чего его без шума попросту перевели в другой гарнизон. И вот политические требования момента, влияние доктора Посохина и тот факт, что солдаты Шеметуна высоко ценили жизнерадостность своего командира, все это способствовало тому, что Шеметуна назначили на место прапорщика Бека. Таким образом, он одновременно стал еще и представителем офицерства в революционных демократических организациях. В расцвет воинской славы Керенского он за все это получил к тому же чин поручика.
Елена Павловна, правда, пала жертвой шеметуновского возвышения. С тяжелым сердцем, переполненным благодарной дружбы, Шеметун ликвидировал свой семейный очаг. Однако, пользуясь новым своим положением и с помощью Посохина, он за верность и дружбу определил Елену Павловну на работу в земскую больницу.
Полковника Обухова сняли с должности воинского начальника в конце мая. Рано или поздно это должно было произойти — Петр Александрович со стариковским упрямством отказывался вступать со своими подчиненными в какие бы то ни было переговоры. Он требовал дисциплины, подчеркивал временность нового правительства и упорно, с повышенной строгостью настаивал на прежнем порядке во вверенном ему гарнизоне: чтоб на вечерних поверках присутствовали все офицеры, чтоб читали молитву, и в течение долгого времени требовал даже, чтоб солдаты пели царский гимн. Поверх всех временных бурь он устремлял свой старческий взор к маяку старой постоянной власти. И чем сильнее бушевали бури и чем грознее была опасность — тем непоколебимее становилась его упрямая вера в неизбежность возврата добрых старых времен; тем тверже и преданнее стоял он, как капитан на мостике терпящего бедствие корабля. Так до самого мая с упрямой убежденностью исполнял он свои привычные обязанности. И когда в один прекрасный день его пришли арестовывать его же собственные солдаты, дурно пахнущие и бесстыдно галдящие, белая борода Петра Александровича дрогнула, но не дрогнули плечи под тугими эполетами, и ни один звук не сорвался с его сжатых губ.
Шеметун спас упрямого старика от тюрьмы, но тот предпочел бы томиться за решеткой, чем простить Шеметуну участие в «гнусностях» революции и во всех этих, как он называл их, «собачьих комитетах».
— Кто вправе отобрать у Петра Александровича должность и звание, которыми почтил его самодержец всея Руси? — криво усмехался он. — Конечно, грубой, преступной силой можно помешать и самому честному человеку исполнять служебные обязанности, но никто не освободит его от долга верно служить царю!
Итак, даже смещенный с должности, Петр Александрович пребывал в готовности к дальнейшей службе. Дочерей он отослал в имение и жил в городе один. Молча и оскорбленно носил он по улицам свою седую бороду и несгибаемые эполеты, показывая их пред алтарем теперь уже в знак протеста, вызова и угрозы. Гнев и страх овладевали им при виде распущенных солдат в дерзко сбитых на затылок фуражках и пленных, свободно расхаживающих по улицам.
— Выпустили хищников! Заразу! Предателей, убийц и шпионов!
В июне, во время сенокоса, опять зашевелились крестьяне. Несмотря на усиленный гарнизон в обуховском имении, они скосили значительную часть обуховских лугов. Управляющий Юлиан Антонович задыхался от ярости, однако при сложившихся обстоятельствах из осторожности постарался избежать конфликта и даже прикидывал, какой частью обуховских владений, в случае необходимости, выгоднее будет осенью утолить голод крестьян по земле.
Благодаря его рассудительности тем и кончилась весенняя революция для обуховского имения, и Валентина Петровна с Зиной спокойно могли приехать сюда на лето. Они приехали вскоре после сенокоса.
В первых числах августа ненадолго заехал к ним и Володя Бугров, но прежде он побывал у Петра Александровича. Старик за это благодарно пожимал ему руку: в последнее время к нему захаживал уже только один старый сосед-священник, смахивающий на общипанную дряхлую курицу.
Лишенный официальной информации, Петр Александрович научился прислушиваться одним ухом и к ненавистным газетам. И вдруг — живой очевидец из столицы! Старик так и глотал рассказы Володи. Он и без газет давно понимал, что надо закончить эту злополучную войну, чтобы Европа могла подать России руку помощи — в смертельной опасности, которая куда горше войны.
— Божья кара, — говорил он Бугрову, а священник одобрительно кивал головой. — Божья кара за наши грехи! За грешный союз царя, наместника божия, и святой Руси с антихристовой французской республикой. Не подобает нам поднимать меч на монархов, соединенных божьей милостью…
Читал он в газетах что-то и о чехах и о Зборове. Однако восхваление Керенским чехов возбудило в нем злобное недоверие.
— Ишь иуды проклятые! Немцы и французы сперва ослабляют Русь, твердыню божию, жидовским прогрессом, а потом… «помогают»! Вши! Помогут! Пусть себе помогают — божью кару на них!
Бугров был в офицерской форме. Он носил на рукаве корниловскую эмблему — череп — и горел юношеской решимостью и отвагой. Он много говорил о политике, о готовящемся государственном совещании и о генерале Корнилове, страстно понося правительство Керенского, находящееся, по его мнению, в руках немцев и большевиков.
— Керенский — агент Ленина, а Ленин — агент Вильгельма! — заявлял он безапелляционно. —