еще глядятся, а в упряжке — одна жалость.

Летний стадион, свежий желтый песок, молодые деревца, отбрасывающие скудную тень, солнце, знамена, флажки и пестрая толпа. Стадион — на окраине маленького городка, а дальше тянутся по-июньски зеленые поля. На низком помосте музыканты внимательно дуют в свои трубы, человек пятьдесят в такт музыки делают на поле упражнения; зрители, нешироким, пестрым кольцом обрамляющие стадион, смотрят терпеливо и охотно аплодируют. На столиках в саду медом отливает пиво под белой пеной и быстро выветривается. Беранек и прочие кучера, неповоротливые и угловатые, как и их лошади, смотрят поверх живой изгороди, а потом тоже садятся за непокрытый неструганый стол, врытый в землю, неподалеку от входа.

Беранеку тогда казалось, что главная фигура на празднике — пан Бурда: самый уважаемый человек в городе, староста Сокольского общества, владелец дома на площади и самого большого в городе магазина. Беранек не раз возил к нему жену управляющего. Пан Бурда сам за прилавком не стоит, он только встречает покупателей с ласковой почтительностью, не роняя при этом достоинства. Над кассой и над головами продавцов у него красуются большие плакаты:

СВОИ К СВОЕМУ!

Теперь в красной Сокольской блузе, в просторной куртке, накинутой на плечи, и в лихо заломленной шапочке круглая и упитанная фигура пана Бурды выглядела неожиданно мужественно, и Беранек не мог оторвать от него глаз. Вокруг трибуны, на которой находился пан Бурда, теснился народ, напоминая пестрый рой. Пан Бурда что-то говорил, заглядывая в бумажку, но у кучерского стола ничего, кроме аплодисментов, слышно не было. Кучера могли только видеть огромный кричащий плакат над его головой; уж его-то ничто не могло заглушить!

НИ КОРЫСТИ, НИ СЛАВЫ!

Но вот рядом с паном Бурдой появился какой-то господин в штатском. И рой зрителей заранее зашевелился. Беранека тоже восхитил взмах его черной широкополой шляпы и прядь черных волос, поднявшаяся под ветром на дыбы, как молодые буйные кони в легких удилах. К трибуне, оставив выдыхаться пиво, заспешили сидевшие за столиками, а те, что все же остались сидеть, приложили ладони к ушам. Теперь даже кучера за забором слышали каждое слово оратора, и потому умолк плакат над трибуной. И речь, которую тогда услышал Беранек, чем-то очень напоминала ему вчерашний вечер. Тот же запал, та же горячность, прерываемая взрывами аплодисментов и взмахами черной шляпы. Один бесшабашный июньский ветер осмеливался играть галстуком и волосами оратора, столь похожими на молодых буйных коней. И сердце Беранека билось тогда в страхе, подобном тому, какой испытывает слабый, робкий пловец, борющийся со стремительным течением. Так же, как сейчас, кровь стучала у него в висках, и он испытал облегчение, когда оратор кончил. У людей, возвращавшихся от трибуны к столикам и к пиву, пылали щеки — как вчера у Сироток после речи Завадила. Толпа у трибуны затянула сокольскую песню. Ее подхватил оркестр и все, в том числе и господа за столиками с выдохшимся пивом, не помнили себя от энтузиазма:

Львиной силой, взлетом соколиным…

У соседа пана управляющего, от которого Беранек теперь глаз не мог оторвать, лицо побагровело от натуги и слезы выступили на глазах. Тем временем вспотевшие официанты ловко заменяли выдохшееся пиво свежим и отмечали число кружек черточками на картонных подставках. Рядом с Беранеком какой-то тощий кучер из деревни, в слишком свободном праздничном пиджаке, вдруг тоже лихо подозвал официанта. Запыхавшийся официант поставил кружку на грубый стол, с нетерпением дожидаясь, когда кучер отсчитает деньги. Тут и Беранек решился, взял кружку. Тощий сосед церемонно вытер край кружки большой потрескавшейся ладонью и улыбнулся Беранеку.

— Ну, наздар! — воскликнул он и с превеликим удовольствием хлебнул, после чего, отерев рот, решительно присоединился к последнему куплету песни, которую пел уже весь сад:

Ведь до-ро-гая родина нас жде-е-т…

Потом начались танцы, в саду зажглись китайские фонарики, звенели кружки, и каждый столик бурлил сам по себе, словно горшок на плите. В той стороне, где сидели управляющий с супругой, в конце концов запели:

А вы, немцы-хамы, Не играйте с нами. Все, что вы там заварили, Расхлебайте сами.

…И дальше, будто вода реки, проплывают другие картины…

Первые дни плена; лейтенант Томан наклонился над консервной банкой и корит глупого Беранека:

«Я ведь тоже чех!»

Смелая драка Гавла на вокзале, озорная пражская отчаянность, которой он вправе был гордиться…

А Бауэр!

И снова головокружительный прыжок:

«Чешский учитель, интеллигент, студент, крестьянин, ремесленник…»

И вот во главе шеренги этих отважных стоят теперь: пан управляющий и пан Бурда! Две опоры, поддерживающие его покойную жизнь.

Неоглядность, бесконечность этого, столь неожиданно открывшегося ему мира — ошеломляет!

Так вот оно что!

На время остановился поток мыслей. Будто мыслей никаких и не было.

— Да, жил-был… Беранек! — Он вынул трубку изо рта и сплюнул. — Овца овцой!

Он произнес это даже вслух, так что дремлющая лошадка запряла ушами.

Потом его затопила благодарность к Бауэру и к Томану, а за нею пришла и гордость за Беранека сегодняшнего, такого, каким он стал.

Он стал перебирать в уме все, что когда-либо читал или слышал от Бауэра, — о трехсотлетней Голгофе чешского народа и о его страданиях, о тех, кто во время войны остался в когтях Австрии, об обнищании, о голоде, тюрьмах и казнях!

Но и об этом обо всем Беранек умел думать только конкретно. Перед его глазами — лоб человека и черная прядь волос, вздыбившаяся под июньским ветром, как молодые буйные кони в легких удилах, и лицо этого человека сейчас сливается в его воображении с лицом мученика Яна Гуса на костре — эта картинка висела на месте иконы в избе у Сироток. А представив себе обнищавшего вместе с народом и пана Бурду, в поношенной одежде, или преследуемого, а возможно, и арестованного управляющего, Беранек внезапно чрезвычайно расстроился.

Сам-то он сидит тут в сытости, в тепле и безопасности! Да еще думает об Арине!

Беранек встал, в волнении вынул трубку изо рта.

«Да, чешский рабочий сегодня пойдет»…

На миг к его сочувственной и возмущенной решимости примешалось то самое неотвязное беспокойство.

Потом он даже не заметил, когда рассеялось и это возмущение, и это беспокойство. И ничего от них не осталось, — как не остается ничего от тумана в жаркий день.

Беранек спокоен, его мысль задерживается около слова и знакомой давно пережитой картины, раскрывающейся за ними:

Мобилизация.

Вы читаете Истоки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату