от избытка силы котелком о колено; не дождавшись ответа, снисходя к общему их молчанию, сказал:
— Могу подбросить приятную работенку!
В том подавленном состоянии, в котором Алеша находился, он мог бы пропустить мимо себя явно насмешливые слова старшины. Но вид Аврова, вызывающее торжество, которое было в его голосе, движениях рук, в небрежном постукивании котелком о колено, показались ему оскорбительными. Он порывисто поднялся, еще не зная, что сделает. Память вынесла ему видение военного училища и, может быть, не лучший, но простой и мгновенно действующий способ, которым их ротный данной ему властью укрощал любого распоясавшегося курсанта. Он вспомнил ротного, и, встав над старшиной, закричал, почти срывая свой мальчишеский голос, криком прорезая тишину еще по-утреннему молчаливого леса:
— Старшина Авров, смир-р-р-но!
Мгновенный испуг окинул лицо старшины, руки его вытянулись, котелок застыл у колена. Еще бы секунду простоял Авров, и Алеша подал бы другую команду: «Кру-угом, арш!..» — и старшина, хотя бы на малые эти минуты, был бы посрамлен: на пронзительный крик уже выглянули из палатки девчата.
Но оцепенение тут же сошло с Аврова, он сложил на груди руки так, что висящий на локте котелок уперся Алеше, под грудь, сказал едва слышно, чтобы слова дошли только до его ушей:
— Шутишь, фельдшер! Не знаешь того, что иные шутники не доживают и до боя… — Он довернулся, расчетливо толкнув Алешу котелком, не спеша пошел к кухне, поигрывая узким сильным задом.
Под любопытствующими взглядами девчат Алеша стоял, будто настеганный крапивой. Он царапал пальцами кобуру, убеждал себя, что в эту минуту стыда и ярости мог бы — выстрелил бы в туго обтянутый штанами зад Аврова, если бы в новенькой его кобуре был пистолет, а не пара засунутых туда бинтов. Смотреть на Ивана Степановича, на весело шумящих у своей палатки девчат он не решался: он чувствовал свою правоту и в то же время с отчаянием сознавал, как по-глупому бессилен перед житейской хваткой человека, надевшего форму старшины.
Авров возвращался, бережно неся на вытянутой руке тяжелый котелок. Разговором он, видно, не удовлетворился, подошел, остановился так, чтобы Алеша видел котелок, полный каши, явно не по-солдатски залитой маслом, оглядел Ивана Степановича, по-прежнему молчаливо, по-стариковски сутуло сидящего на пеньке, укорил:
— И ты туда же. Смотри, чуваш-темнота!..
Лицо Ивана Степановича медленно краснело; кровь его как будто уже не умещалась в широком теле, растекалась к щекам, короткой шее, к словно помятому, в морщинах лбу. С неожиданной стремительностью он поднялся, ловко сдернул с ящика марлевый лоскут, перекинул через руку напободие полотенца, приклонил к плечу голову, шаркнул по земле ногой, застыл в подобострастном наклоне.
— Чего изволите-с?! — произнес он с искательной улыбкой на багрово-тяжелом от гнева лице.
Авров побледнел, отступил на шаг, повернулся, склонил голову, быстро пошел, почти побежал к палатке командира, не замечая, как выплескивается из котелка каша.
Иван Степанович опустился на пенек, вытирая марлей лицо и отдуваясь, будто после тяжелой работы, произнес в удивлении:
— Дерьмо, понимаешь!.. Не трогаешь, а вонь.
В огромной, казалось на весь мир, ноябрьской ночи Алеша старательно кочегарил. Пламя из жерла горящей печи окидывало пляшущим светом утоптанную здесь землю, высвечивало бока свежих поленьев, разбросанную щепу, сапоги, уже крепко побитые, которые он получил еще в училище. Ноги Алеша подсунул как можно ближе к мерцающему на стылой земле отсвету огня: холод прихватывал пальцы сквозь кирзу и портянки.
В огромной трофейной бочке, вставленной внутрь глухой землянки, бушевало пламя; через железные, стенки воздух, запертый в землянке, калился до сотни градусов, в удушающей жаре ссыхалась и гибла на висящих там солдатских рубахах и гимнастерках ползучая тварь, с тараканьим упорством возрождающаяся среди житейских неудобств, тесноты и непросыхающего пота.
Еще минут двадцать — и, не притушая огня в печи, он откинет двойной полог из плащ-палаток, влезет в палящий мрак вошебойки, уклоняясь от малинового округлого свечения раскаленной бочки, на корточках, не поднимая головы в обжигающее подпотолочье, на ощупь скинет с шестов себе на руку сухую горячую одежду, придавливая ее подбородком, неуклюже выберется на волю, постоит, приходя в себя от жары, вдохнет свежий воздух ночи, сбросит поклажу на вешала. С помоста из еловых лап отберет с десяток-другой напитанных густым служивым духом рубах и гимнастерок, снова влезет в удушающий жар слепой землянки; придерживая дыхание, развесит под потолком. Под утро придет за прокаленной одеждой дежурный, раздаст строго повзводно, и сразу всем, чтобы не перемешались чистые с нечистыми, — это на совести ротных старшин, которым на каждом осмотре Алеша все дотошно втолковывал. Пятую ночь, не отлучаясь, дежурил он у этой вот, сделанней по его указаниям, вошебойки. В первые ночи вместе со смешливой, неунывающей якуточкой Ниной Яниус, которую все звали просто Яничкой, они едва успевали до общего подъема прокалить натасканные к ним груды солдатской одежды. Теперь — легче: в эту ночь он сделал лишь третью закладку. Старательную Яничку отпустил отдыхать, а сам, уже попривыкнув к ночному бдению, сидел, сторожа огонь, подкидывал время от времени в печь березовые поленья. Странное состояние души испытывал он: как будто ему, до тоскливого воя изголодавшемуся, вдруг навалили вдоволь хлеба! По-другому он не мог выразить почувствованную жадную радость от первой своей настоящей работы. Он набросился на эту Черную работу, как будто действительно она была его хлебом. Почти неделя бессонных ночей, бесконечных проверок по ротам, пререканий со взводными и старшинами, суета с дровами, бочками, чистым бельем, — все было до удушья трудным, но и в этих отчаянных трудностях он не помнил минуты, когда бы ему захотелось все бросить и отступить.
Теперь он знал, что свое первое на фронте дело он исполнил. Он чувствовал удовлетворение от хорошо сделанной работы, оно жило в нем как праздник, который сейчас, в тишине ночного прифронтового леса, он молча в одиночестве справлял.
В радости праздника души он с улыбкой вспоминал самое начало этого трудного счастливого дела, ту самую минуту, когда старшина Авров подчеркнуто значительным жестом выхватил из кармана и молча подал ему письменный (бумаги не пожалел!) приказ военврача.
Будь Алеша помудрее, поопытнее, он если бы и не испугался, по крайней мере, насторожился, — не категоричностью слов, написанных карандашом и рукой Аврова, а явной несоразмерностью того, что он должен был сделать, и того срока, который ему указывали.
«Военфельдшеру Полянину. Под личную ответственность. В недельный срок полностью ликвидировать в батальоне вшивость».
Авров — Алеша теперь это понимал — ждал увидеть на его лице растерянность, испуг, может быть, даже мольбу о пощаде, но Алеша смотрел на старшину с такой открытой радостью, что Авров, заподозрив неладное, даже оглянулся на Ивана Степановича, сидящего тут же на пеньке в обнимку со своим аптечным ящиком.
Иван Степанович дождался, когда старшина ушел, заглянув в приказ, зло ворохнулся на пеньке, вдруг зачастил своей ворчливой скороговоркой:
— Во-во, обрадовался, понимаешь! Вошь тебе не воробей: крикнул, хлопнул — ищи-свищи! Ее, паразитку, к ногтю, она — в рукав, с ворота сбил — она под мышкой, с этого на того, пошла-побежала, без хвоста, понимаешь! Девки всем гуртом вошь давили, благодарности не выдавили. Комбат свиреп, на тебе, понимаешь, отыграется! — Ворчливый говорок Ивана Степановича Алеша слышал и сейчас и улыбался.
С трудом верилось, что он счастлив тем, что оборол какую-то маленькую, влипчивую вошь, которую ни в детстве, ни в юности не видел, не знал, обереженный материнской чистотой и заботой.
Он сидел, согреваемый шинелью и жаром огня, и не совсем понимал, что с ним: как будто не надо было ему ни боев, ни подвигов; казалось, он готов еще десятки, сотни ночей просидеть здесь, у очищающего огня, лишь бы чувствовать, знать, что силы его и уменье творят добра Он понимал, что сделал малость, самую малость из того огромного долга, который призван исполнить на войне. Но эта крохотная сделанная малость невидимо связала его с батальоном, с разными, не похожими друг на друга, людьми, которые и радовали, и злили, и смешили, и все-таки в конце концов понимали, что озабочен он не собой, а их чистотой и благом. Теплое чувство сделанного добра стеснительно согревало сердце: он готов был для всех людей, собранных в этом холодном лесу, жмущихся сейчас друг к другу в малом пространстве землянок