кружками горячего чая в руках, разделяли радость тех, кто стрелял, кто убивал удачливее. Правда, никто из них не говорил: «убил», обычно говорили: «Дали фрицам прикурить!..» Или: «Ну и положили их там!..», но за этими словами все равно стояла смерть. Алеше казалось, что, говоря нестрашными словами о страшном, каждый из говоривших как бы старался оправдать перед собой и другими свою изменившуюся в сторону жестокости душу. Слова «немцы», «фрицы» уже в самом произношении окрашивались враждебным чувством, связывались с понятием «враги» и тем самым как бы отчуждались от тех нравственных принципов, которыми эти добрые люди руководствовались в отношениях друг с другом. Алеша приглядывался к тем, кто уже был в бою, уже стрелял, убивал, старался найти в них то, что отличало этих людей от других, еще не бывших в деле, или от него самого, и ни в разговоре, ни в поведении, ни в выражении лиц не находил ни жестокости, ни раскаяния. С особой пристальностью он наблюдал сегодня за Петренко, ротным санинструктором, который вдруг попал в герои батальона, хотя до вчерашнего дня был тих и незаметен. Вчера, поутру, Петренко взял в плен немецкого офицера, взял с большим для себя риском, как говорили все, и был уже представлен к награде. Здесь, в спокойном, вроде бы не очень близком к фронту тылу, он совершил то, о чем Алеша мог только мечтать. Совершил и как будто уже забыл о том. Его широкое, с розоватостью здорового человека лицо было спокойно-добродушным, голубые, какие-то не солдатские глаза, как всегда, смотрели на разговорившихся людей с застенчивым вниманием; и кружку с чаем он держал в ладонях у подбородка, как бы скрываясь за кружкой от излишне любопытных взглядов. Интерес он вызывал не только у Алеши — размашистый в движениях командир батареи Романов, подхватывающий с плащ-палатки свою эмалированную кружку, смачно отхлебывающий горячий чай и после шумного глотка возвращающий кружку обратно на плащ-палатку, уже не раз прицеливался озорноватым взглядом к Петренко. Наконец уловил момент, дал по герою залп:
— Петренко! Ты-то чего молчишь? Батальон перебаламутил, всех строевиков опозорил и — любуйтесь, люди! — сидит некоханой девицей! Кайся, Петренко!
Петренко ссутулился, стараясь уйти от общего к нему внимания, мял лоб, брови, укрывал под ладонью проступившую в глазах неловкость; он знал, что здесь, в шалаше, отмолчаться ему не дадут, и, примостив дымящуюся парком кружку на своем сапоге, аккуратно придерживая ее за ручку, поднял на Романова глаза:
— Та что говорить, товарищ старший лейтенант! Повстречались с нимцим, поигрались, вот и… — Он пожал плечом, занялся с кружкой, сосредоточенностью движений стараясь внушить, что говорить ему больше не о чем.
…Весть о том, что Петренко один, без оружия захватил в плен немецкого офицера, облетела батальон вмиг. Алеша, как услышал, рванулся через лес к штабным палаткам, он не мог устоять перед возможностью увидеть живого врага. Плененный офицер был у палатки комбата, под березами. Сам комбат, высокий, нескладный, быстро ходил взад-вперед перед немцем, раскидывая сапогами шуршащие листья, В лице его Алеша видел два отчетливо выраженных чувства: одно из них — радость счастливой для батальона удачи; другое — злобное торжество над наконец-то оказавшимся в руках живым врагом. И это второе чувство было как будто сильнее, и, когда комбат поворачивался и проходил мимо немца, Алеше' казалось, он ловит момент, чтобы молча, наотмашь ударить пленного по лицу. Немецкий офицер опасливо озирал возбужденного командира, поднимая поочередно ноги, суетно стягивал с себя пятнистую маскировочную одежду, железные пуговицы не давались его дрожащим рукам, он рвал их спешащими движениями. Выражение его побледневшего лица постоянно менялось: в какие-то мгновения он как будто вспоминал о том, что он — офицер; можно было уловить в его взгляде даже надменность. Но мимолетные эти выражения совершенно тонули в общем состоянии испуга и растерянности, он не мог остановить ни дрожь пальцев, ни подрагивание изломанных страхом губ. Офицер был молод, может быть, чуть старше Алеши, тоже в очках, только хороших, роговых; богатая оправа очков придавала упитанному его лицу интеллигентность, правда, смятую испугом. Молодость пленного, его очки, интеллигентный вид, беспомощность перед чужими ему людьми, во власти которых он теперь был, смущали Алешу. Он знал, что этот офицер, напуганный ожиданием смерти, предупредительно-послушный каждому указующему жесту чужой руки, — враг, враг ему и всем, кто был сейчас у штабной палатки, и все-таки жалел его и думал в смятении, что, приведись ему встретить такого вот немца где-то на впереди лежащих дорогах, он не нашел бы в себе силы выстрелить в него. «Вот комбат — выстрелит! И ударит, и убьет!» — думал Алеша, с нарастающим душевным напряжением наблюдая комбата. Он боялся, что комбат не сдержит себя, ударит пленного — и тогда что-то случится, что-то оборвется в его понимании человеческой порядочности, и он, Алеша, навсегда потеряет уважение к своему командиру.
Алеша старался понять, что чувствуют другие, стоявшие тут же командиры и солдаты. Он видел комиссара Миляева: комиссар батальона сидел на пеньке, положив на колени свою кирзовую полевую сумку, как-то по-домашнему расположив на ней руки, и, как все, тоже смотрел на пленного офицера. Он не вмешивался в поведение комбата. Он только смотрел без сочувствия, с каким-то пристальным, вникающим вниманием; почему-то именно присутствие комиссара успокаивало смятенные чувства Алеши.
Комбат встал спиной к пленному, с высоты роста оглядел молча стоящих среди берез солдат.
— Петренко? Где Петренко?! — крикнул он.
Петренко выступил боком, как будто его подтолкнули. Его округлое мягкое лицо розовело на скулах, но голубые глаза смотрели прямо и твердо.
Комбат шагнул ему навстречу, выбросил вверх кулак:
— Молодец, Петренко! К ордену Боевого Знамени тебя!
Петренко стеснительно пожал плечом, как бы говоря: «Что ж, вам виднее…»
— К ордену тебя, Петренко, слышишь?! — повысил голос комбат.
— Есть к ордену, товарищ капитан, — тихо сказал Петренко и почему-то посмотрел на Алешу. Взгляды их встретились; Алеше показалось, что Петренко смотрит на него с пониманием, он весь вспыхнул от этого случайного взгляда и внезапно, по какому-то неуловимому обороту мысли, подумал: «А Петренко мог бы убить? Ведь не убил. Но мог бы?..»
«…Мог бы?» — думал теперь, сидя в людном шалаше, Алеша, наблюдая, как Петренко старается избежать общего, стесняющего его внимания. Неспокойный Романов давно уже вышел из себя, даже привстал, как будто хотел своими длинными руками дотянуться до упрямого санинструктора и потрясти! Но слова в Петренко сидели мертво, как гвозди в дубовом кряже; и, как старший лейтенант ни горячился, вытягивал он из Петренко одну только фразу: «Та што говорить, товарищ старший лейтенант!..»
— Вста-ать! — вдруг заорал Романов, будто был перед строем батареи, и первым поднялся, подперев высокими плечами тяжелый лапник.
— Товарищ батальонный комиссар…
Никто, кроме Романова, не заметил, как поднырнул в низкий ход шалаша комиссар, никто не успел встать, — комиссар вытянул перед собой ладонь, тихим торопливым голосом всех оставил на местах. Людской круг потеснился: комиссар сел рядом с Алешей, ловко, по-казахски, подогнул под себя ноги. Отодвинуться Алеша не мог и стеснительно и радостно напрягал плечо, когда его касалась плотная, жилистая, быстрая рука комиссара. Комиссар, как показалось ему, был не в лучшем своем настроении, поданную ему кружку чая принял рассеянно и, хотя кружка была горяча, не поставил ее, как это делали все, на колено, а забывчиво держал на ладони.
Алеша осторожно, насколько позволяла ему его стеснительность, наблюдал близко сидящего к нему человека. Он наблюдал его именно как человека, потому что еще дома, под незаметным влиянием отца, учился видеть в любом, даже самом высоком должностном лице прежде всего человека с главными его качествами — добра или зла, справедливости или жестокости, честности, прямоты или всегда неприятной снисходительности к другому человеку.
Комиссар был худ, по росту не велик; даже сейчас, когда они сидели рядом, Алеша нарочито сутулился, чтобы не смотреть на комиссара сверху. И никакой внешней красоты не было в комиссаре: крупная голова, особенно широкая в висках; сухое лицо с неровным, каким-то бугристым носом; пятнистые щеки, когда-то исцарапанные оспой; почти сросшиеся над переносьем брови, на концах загнутые этакими чертовыми рожками; неопределенного цвета жиденькие волосы были сдвинуты на одну сторону, на крупное, чуткое ухо. Не по-военному держалась на его узких, покатых плечах и гимнастерка, хотя, как все строевые командиры, он был перепоясан ремнями и носил кобуру с пистолетом и кирзовую, потертую на сгибах полевую сумку. И походка у комиссара была совсем не строевая: Алеша не раз видел, как ходил он по