По домам?
Из шалаша комиссар и Алеша вышли вместе, вместе по памяти осторожно шли во тьме ночного леса. На опушке, угадываемой по звездному небу, комиссар остановился, сказал с неожиданной теплотой:
— А на Урале звезды ближе — горы!
— Где на Урале, товарищ комиссар? — спросил, волнуясь, Алеша.
— Город такой есть, Златоуст. Не слышал?
— Даже рядом жил!
— Ну? — удивился комиссар. — Где?
— В Миассе.
— Значит, и с тобой мы с одной земли! — Комиссар снова вошел во тьму леса, разговором увлекая за собой Алешу. — В Златоусте я на заводе работал. В цеху у печи стоял, пока легкие не обжег. Таганай знаешь?..
— Как же! Даже лазали с отцом!
Случайный попутный разговор позвал Алешу к откровению. Знать, что комиссар думает о старшине Аврове, было для него так же важно, как знать свое место на войне. Алеша догадывался, что в батальоне с Авровым связано нечто большее, чем знает он. Но спросить об этом прямо он не решился и спросил не совсем о том, что беспокоило его в действительности.
— Простите, товарищ комиссар, — сказал он, обходя темные стволы деревьев и снова оказываясь рядом. — Но как вы относитесь к нашему старшине Аврову?
Комиссар остановился.
— Слушай, военфельдшер! Это я должен спрашивать тебя о твоих подчиненных! — В голосе его звучал упрек и досада. Что-то подсказывало Алеше, что комиссар знает о том, что происходит в санвзводе. Знает. Не одобряет. Но пока почему-то молчит.
Комиссар снова двигался среди деревьев, руками отводя невидимые ветви; чувствуя состояние Алеши/ говорил:
— Ты подумай-ка вот о чем. В этом любопытном шалаше тебя приняли. А старшину Аврова я ни разу не видел у артиллеристов. У далеко не простого их костерка! Ни разу!..
Глава десятая
КОМБАТ-ДВА
Разбитая еще по теплу ногами солдат, колесами телег, машинами, теперь затвердевшая, дорога была мучительна. Подошвы кирзовых сапог соскальзывали с земляных глыб, каблуки с хрустом проламывали ледок лужиц, и брел Алеша один, в гулком одиночестве, среди лесов, до отказа набитых людьми, не нужный никому — ни батальону, ни фронту, ни войне.
Оступаясь на колдобинах, он отошел от дороги в лес, опустился под старую ель на подернутые изморозью корни. Уводить от батальона было трудно. Он все еще надеялся, что пересидит здесь, под старой елью; тем временем комбат образумится, пошлет вдогонку своего молоденького связного. Вместе они и возвратятся в батальон. Человек не может не помнить о том, что кому-то сделал больно. На то он и человек, чтобы помнить.
Сам Алеша помнил. Помнил, как по вызову шагнул в блиндаж комбата-два, шагнул в радостной готовности чем-то еще послужить батальону, а вышел, не видя от горя земли и неба. Помнил, как собирал свои скудные вещи в мешок, как, уже покинув батальон, брел разбитой дорогой в другой лес, где располагался штаб бригады. Больше, казалось, он ничего не помнил.
Но проясняющая работа сознания шла в его страдающей душе, и с удивлением он обнаружил, что в зрительной его памяти сохранилось нечто большее, чем холодный взгляд суженных глаз комбата и голос его, бесстрастный и оглушающий невероятным смыслом произносимых слов: «Из батальона вы отчисляетесь за ненадобностью…» Оказывается, он помнил, что комбат-два был без гимнастерки и сидел на краю нар, положив ногу на ногу, и за белым, обтянутым рубашкой его плечом, в углу, темнела наклоненная голова знакомой ему девушки Полинки. Полинка клонила голову не из смущения, как теперь соображал Алеша, — на худеньком, когда-то задорном ее личике уже устоялось выражение вызывающей замкнутости, какого-то отстраняющего презрения, и, может быть, именно к нему, неудачнику, не сумевшему отстоять свое, а может быть, и ее достоинство. Была она уже в заботах о другом человеке и голову клонила к расправленной на коленях гимнастерке комбата, на которую старательно нашивала подворотничок. И чувствовала она себя в блиндаже комбата явно по-домашнему, и сознавать это было больно даже теперь, когда все уже было позади.
Память открылась: все теперь помнилось с отчетливостью второго, уже осмысленного видения. Вспомнилось ясное утро общего построения батальона, комбат-два, нескладно высокий, перетянутый поверх длинной шинели ремнями, его голос, четкий, торжественный, будто одаривающий этой торжественностью весь батальон, застывший перед ним на поляне, и, конечно, он самый, старшина Авров, молодцевато вытянувшийся в трех уставных шагах впереди общего строя. «За отличное санитарное состояние всех подразделений батальона старшине санвзвода Аврову объявляю благодарность!..» — торжествен, звучен в осеннем ясном лесу голос комбата-два; глух, вороват торопливый уставный ответ старшины… Или так кажется? Алеша по всегдашней своей привычке ставит себя на место старшины, старается представить, что можно чувствовать, присвоив чужую благодарность. Нет, это только кажется. Старшина встает в строй рядом, в старании отлично выглядеть крепко задевает его плечом. Взгляд он чувствует: сухие губы растягиваются, роняют холодную усмешку в сторону Алеши, не смеющего пошевелиться в строю. «Ведь пальцем о палец не ударил! Рассчитывал, что неопытный фельдшеришка сломит себя на том, что, казалось, исполнить невозможно!» Но дело было сделано, и Авров сумел подставить свои плечи под чужие достоинства. И откуда такая ловкость? И независимость, и сила? И такая необъяснимая ненависть к нему, Алеше?..
Алеша был в отчаянье; он вспоминал свои отношения с Авровым шаг за шагом, с пристрастием допрашивал себя и ни в чем не находил своей вины.
«Так где же та скорбная черта, Что разделяет людей? — в исступлении думал он. — И если она есть, то зачем она?!»
Алеша вдруг вспомнил одно из ворчливых откровений Ивана Степановича: «Ищешь, понимаешь, справедливости. Того самого не знаешь, что врачиха аттестовала, старшину. На военфельдшера аттестовала! Старшина ждал приказа свыше. А свыше тебя прислали. Вот ты и ляпнулся, как блин на сытую рожу!.. Ничего ты, дурь-голова, не понимаешь Зеленый!..»
«Может, и правда зеленый!» — думал Алеша; и виделся ему Авров на раскладушке в палатке врачихи, и сама врачиха на коленях, и голова ее с распущенными волосами на груди у старшины. И тут же, будто это тоже было рядом с тем, что виделось ему, он с дрожью вспомнил случайно услышанный разговор Аврова с Полинкой.
«Ты все-таки пойдешь. — Это был голос старшины. — А я говорю — пойдешь. И сегодня же!» — Голос старшины был жесток, как приказ. «Значит, продаешь?! — тихо сказала Полинка. — Себя продал, теперь меня продаешь?» — Она сказала это с таким презрением, что у Алеши оборвалось сердце Разговор был не для него, он поспешил уйти. Но на другой день все знали, что Полинка ночевала в блиндаже комбата- два.
Все, что припоминалось сейчас Алеше под старой елью, было как лоскутки разрезанной, разбросанной по дням его жизни, еще не видимой им картины; он знал одно, знал другое, что-то соединялось, что-то было само по себе. И вдруг, как это обычно случается, когда человек долго и мучительно думает об одном, все лоскутки, незнаемые по отдельности, составились точно теми краями, которыми соприкасались в самой жизни, и картина, которая была в действительности, но до сих пор не видимая в своей целостности, вдруг предстала перед ним. И Алеша готов был завыть от того, что увидел.
Начальником санитарной службы бригады оказался хмурый человек, сутулостью, худобой, шалашиком усов под широким носом похожий на памятного ему семигорского Ивана Митрофановича Обухова. Слушал он