Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.

На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд…

Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.

Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.

Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись — протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.

Ночевали в деревнях. В каждой деревне комнаты для гостей содержали всем мусульманским миром. Денег с постояльцев не брали, гость — божий человек.

Газеты сюда не приходили, а о радио не имели понятия. Путники были единственными источниками новостей. Узнав, что прибыли беженцы из Стамбула, крестьяне набивались в странноприимный дом, усаживались, поджав под себя ноги, на земляном полу.

Каждый входящий здоровался со всеми низким поклоном. Протягивал свой кисет: «Закуривайте моего!» Потом задавал те же самые вопросы: «Где гяурские войска? Что в Стамбуле? Когда конец войне?»

Угощение, тоже бесплатное, состояло из серых лепешек и мучной баланды на воде.

С 1911 года непрерывно отдавала деревня свою кровь на триполитанскую, две балканские, первую мировую и теперь национально-освободительную войну. Народ истощал, обмельчал. Мужчин в деревне можно было по пальцам пересчитать.

Дома в этих горных краях, как у озерных людей, стояли на сваях. Но не над водой, над землей. За годы войн без мужчин сваи подгнили, дома осели, крыши прохудились… Горечь, такая горечь, черт побери!..

На четвертый день пришли в Кастамону, остановились в гостинице. Прежде чем отправиться дальше, нужно было передохнуть.

Кастамону славится красивыми женщинами. И сифилисом.

Молодежь, узнав о прибытии двух стамбульских поэтов, решила после шумного обеда «угостить» их знаменитым домом терпимости. Чтобы не обижать хозяев, пошли.

Дом помещался под скалой, на окраине. Полуразвалившийся, деревянный, двухэтажный. Но дверь дубовая, крепкая. Открыли им не сразу — сначала через глазок убедились кто.

Поднялись на второй этаж. Пол из струганых досок. По стенам, как башни, — горы матрацев, одеял, подушек. Связки лука, чеснока, корзины с овощами и фруктами подвешены прямо к потолку на крюках.

Вдоль и поперек всей залы под потолком — проволока, как в бурсской тюрьме в коридоре для свиданий, только на проволоках растягивались не черные, а белые занавеси. Из занавесок образовывались кабины — десять, двенадцать. В каждой расстилалась постель.

А женщины, бог мой, что за женщины! Назыму было восемнадцать, Вале — девятнадцать. И потому раскрашенные, размалеванные женщины казались им все до одной старухами. Ведьмами. Тогда были модны густые, сходящиеся на переносице брови.

Все они нарисовали себе именно такие. На щеках, на руках фальшивые родинки. Руки крашены хной, словно залиты йодом.

Грубые шутки хозяйка пресекала, — как-никак в заведение пожаловали благовоспитанные господа.

Им принесли по чашке ячменного кофе. Женщины своими руками свернули по толстой самокрутке. До половины заклеили ее своей слюной и протянули им, чтоб край скрепили языком сами.

Они сидели молча, подавленные. А за окном по дороге скрипели и скрипели арбы.

Переглянувшись, они поднялись. Сославшись на усталость, обещали зайти как-нибудь в другой раз.

По дороге при свете яркой луны, игравшей на потных спинах тощих быков, арбы под охраной солдат везли из голодных, нищих деревень продовольствие для повстанческой армии. За арбами шли женщины. Босые, с младенцами за спиной. Одна положила спеленатого ребенка на арбу рядом с отливающими синевой снарядами. Горечь, черт побери, такая горечь…

До утра скрипели под окнами их комнаты в гостинице крестьянские арбы на сплошных деревянных колесах…

С далекого, освещенного солнцем склона, по которому ползла арба, скрип не долетал. Или ветер относил его в сторону, или гул тюрьмы заглушал все звуки. А может, просто до той арбы очень далеко, — утренний воздух, чистый и прозрачный, приближал далекие предметы, как увеличительное стекло.

По дороге, теряющейся среди садов, шла девушка с дорожной сумой — наверное, несла гостинцы в деревню. Завтра праздник. Самый большой мусульманский праздник — курбан-байрам. Жертвенные бараны, уже окрашенные синей, рыжей, красной краской, доживают последние часы. Во всех домах чистота, благолепие. Женщины с тряпкой в руках, словно художники, оглядывающие в последний раз свое творение, наносят последние мазки. Завтра праздник — их последний праздник вместе с Рашидом: осенью он выходит. В Адане, на самом юге, ждет жена. Три с половиной года. А ему, Назыму, сидеть еще двадцать три…

Самые веселые, радостные дни в тюрьме — дни свиданий и праздник. Пожалуй, праздник даже веселей: на свиданья приходят не ко всем, а праздник для всех праздник.

— Пошли!

Они выходят вместе с Рашидом в коридор. Из коридора по лестнице на майдан. Надзиратели отпирают и запирают за ними Железные двери.

Они входят в парикмахерскую. Надо привести себя в порядок. Завтра праздник. Все наряжаются как могут. Даже в камере голых стараются нацепить какую-нибудь обновку или по крайней мере выстирать черный от грязи мешок, который служит одновременно и костюмом, и рубашкой, и одеялом, и пальто. Хорошо, что курбан-байрам в этом году пришелся на лето — можно ночью несколько часов, пока высохнет мешок, просидеть в чем мать родила…

— С наступающим вас, ребята! Да будет острым ваш глаз и ваша бритва!

— С праздником!

— Счастья тебе, отец!

— Спаси аллах! Дай силы!

Кроме них с Рашидом, в парикмахерской четверо. Старый седой мастер, его подмастерье — длинный крестьянский парень с птичьим лицом. И два клиента на табуретках.

Тот, что сидит перед подмастерьем, кажется, из камеры голых. Так и сияет в предвкушении праздника: сигареты положат по обычаю в общий котел — накурится за весь год досыта, и наестся — из камеры в камеру пойдут с поздравлениями да угощениями, накормят голых до отвала.

Еще и тем праздники хороши, что в эти дни никого не надо бояться. Картежники, торговцы опиумом, паханы, их люди, готовые в обычное время утопить друг друга в ложке воды, в праздники замиряются. Или по крайней мере не подымают друг на друга руку. «Как-никак все мы братья по вере».

Триста шестьдесят два дня враги, а три дня в году — братья! — усмехнулся про себя Назым, садясь рядом с Рашидом на скамью в ожидании своей очереди. — И все-таки огромная сила — идея. Даже изжившая себя, такая, как вера в бога, если она становится народной… Пусть три дня в году, но люди чувствуют себя равными. Жалеют друг друга, или, вернее, себя в других — «все мы смертны»…

Равенство перед смертью? Ложь… «Умрем мы, как и рождаемся, одинокими и голыми»… Нет, умрем, кто как жил… Жизнь — пространство для выявления человеческих возможностей и способностей… «Я все думал, что учусь жить, а оказывается, учился достойно умереть». Достойно умереть — не значит ли исчерпать до конца свои возможности и способности человека?..

Три дня будут жить по-человечески. Что-то вроде коммуны… Если раскопать кучу религиозного навоза, в каждой вере у каждого народа одно и то же рациональное зерно. Утопический социализм — христианский, мусульманский, буддийский… Мечта о братстве людей… Через века, сквозь все наслоения донесена эта мечта… Вот вам и праздник!..

Как странно глядит на него в зеркале этот подмастерье! Без улыбки. Строго. Кажется, не ответил даже

Вы читаете Назым Хикмет
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату