стужи. Едва отряхнув ветхую одежду, она полезла на печь, по обыкновению ни слова не говоря. Иван обомлел.
— Ты это куда? — закричал он, приходя в себя от изумления.
— На печь! — грозно возразила старуха.
— Ах ты боже мой! — вскричал Иван и ухватил старуху за полы, таща с печи.
Завязалась борьба. Старуха вздумала было сопротивляться, стараясь запустить костлявые пальцы в лицо Ивана, но последний вытолкал ее за дверь, которую запер на замок. Он зверски разозлился, бормотал и рычал что-то про себя, обругав прежде всего жену. Жена испуганно стояла посреди избы. И пугало ее, что Лапа натворит какой-нибудь беды, и жалко было бездомную старуху, и нехорошо было смотреть на мужа — таким он зверем казался. Впоследствии, через две недели, Лапа померла: с ней сделалась горячка. Она, очевидно, простудилась. Трудно сказать, в тот ли именно вечер она захватила смертельную болезнь, в который ее вытолкал Иван, но говорили, что старуха угомонилась, померла, потому что ее согнали с печи.
С этого дня Чихаев погрузился еще глубже в себя. Он ничего знать не хотел, что происходило на свете. Раза два еще приходили к нему справляться, жив ли он, — думали, что он будет разговаривать. Но он вместо того на все отвечал: ничего не знаю! И так негостеприимно озирался, что посетители погрелись, почесались и пошли вон из избы. Мысли Чихаева сделались звериными, поступки бессовестными. Дом свой он превратил в нору. А разве в норе может быть совесть, которая мыслима только среди общества людей? В норе теряется представление о том, как надо поступать с людьми. Единственная нравственность в норе состоит только в том, чтобы не повредить себе самому. И Чихаев у себя в избе, отрешенный от всего мира, планировал самые, противообщественные, вредные деяния на будущее.
Он то и дело рассказывал жене, как он на эту весну заведет у себя во дворе торговлю товарами, постоянно требующимися жителям: мукой, соломой, овсом. Когда жена возражала, что едва ли у него будут брать, потому что не каждый же год будут совершаться такие страсти божии, Иван раздражался, доказывая, что деревенская беда от самых древних веков пошла и будет до самого светопреставления, пока не народится антихрист, и затем делался угрюмым, сопел себе под нос и озирался.
К концу зимы Иван сделался совсем как умалишенный. Иногда он по два дня молчал. Его что-то тревожило. Иногда он что-то бурчал себе под нос и озирался. Домашние дела совершенно валились у него из рук; начиная многое, он ничего не оканчивал, так что под лавками валялись груды каких-то нелепых чурбанов. Бросив под лавку работу, он мрачно слонялся по избе. Иногда садился и скреб обеими горстями спину и живот; скребет час, скребет два и потом ворочает буркалами. Делал все как-то обрывисто, беспричинно: вдруг ни с того ни с сего очутится в одно мгновение на печи, а потом вдруг же бухнется оттуда на пол — и стоит, а что ему дальше делать, не знает.
Иногда он делался болен. Ничего ему не нравилось; теплый хлеб и горячая похлебка казались ему невкусными. Он жаловался, что этой еды не хочется, попрекал жену. По ночам не спал. Жена сперва думала, что Иван дурит, но вся наружность его показывала, что он действительно был болен. Но деревня не признает нервов, называя их своим языком — 'блажью'.
Наконец подходила весна. Пришла пасха. Солнце начало греть. Таял снег. Явились бурые прогалины с щетиной прошлогодней травы. Овраги вокруг деревни ревели водопадами и порогами. Запели первые перелетные птицы, радуясь началу наступающей жизни.
И жители радовались. Целый день завалинки перед избами наполнены были народом, молодым и старым. Страшная зима прошла. Все грелись и вдыхали влажный воздух, наполненный теплыми парами, поднимавшимися от земли. Колокола с утра до ночи звонили. Угрюмое настроение студеной зимы заменилось живыми разговорами. Видно было, что на великий праздник все запаслись едой; на лицах написана была сытость. Кто имел несколько уцелевших копеек, тот выпивал для праздника. Впрочем, и без выпивки все благословляли жизнерадостные дни.
К концу пасхи снова разнеслась молва, что староста нечист на руку. На завалинках и в избах, трезвые и пьяные, принялись оживленно рассуждать об этом воровстве. Одни уверяли, что староста не смеет своровать, другие говорили, что слух без толку не явится. Старики на всех завалинках разгорячились до того, что ругались, готовясь вступить в рукопашные доказательства. Но вечером спор моментально кончился, ибо все узнали, что староста действительно своровал и уже сидел в находящейся при волостном 'сажалке'. Никто не знал, какою властью он посажен туда, но все были поражены. Некоторые бегали к правлению справляться, действительно ли сидит, и видели — точно сидит и посматривает в дыру, сделанную в стене 'сажалки'. 'Ты здесь?' — спрашивали его. 'Здесь', — отвечал он.
Как же это так скоро, своровал и уже сидит? — недоумевали жители. Но
Единственно спокойным человеком был в эту минуту один староста, равнодушно выглядывавший из дыры 'сажалки'. Он свое дело справил. Беспокоен он был тогда только, когда собирался вытащить из сундука не принадлежащие ему деньги, а потом ничего. Свойства воровской мании везде одинаковы. Кругом темнота; холод, голод и равнодушие; гибель человеческих связей и крушение общественных порядков. Так было, по крайней мере, здесь, в деревне. Это вроде как чума. Староста своровал потому же, почему люди во время чумы предавались разврату во всех видах: пользуйся минутой, за которой, может быть, стоит смерть. Староста рассуждал так: 'А что, в самом деле, дай-ко я малость попользуюсь напоследки. Нечего в зубы-то смотреть… эдак и помрешь, ничего не видя!' Осуществить это было можно среди людей глубоко равнодушных, спасавших свою шкуру. И он попользовался. Первым же его делом было предоставить себе удовольствие, для чего он быстро поставил дом из толстых бревен, купил жирного и гладкого мерина и сшил плисовую жилетку. Потом завел компанию с Рубашенковым, писарем и другими; сам поил их, и они поили его. Когда его посадили в 'сажалку', он уж свое удовольствие урвал, и взять с него было нечего. Дом он заложил, мерина продал, жилетку закапал вином. Словом, совершил что хотел, а потому был спокоен.
Жители между тем волновались. Наутро в воскресенье все, словно по уговору, двинулись к волостному правлению и собрались в куче вокруг 'сажалки'. Стали переговариваться со старостой, который выглядывал из дыры. Попрекали его. Было, между прочим, уже известно, что староста стащил не только мирские деньги, но и, как носился слух, часть собранных податей, возмещение которых падет на деревню, то есть жители должны будут вторично раскошеливаться. Это подлило горечи.
— Что ты с нами сделал? — кричали ему.
Но, увидев тупое равнодушие со стороны старосты, возмутились. Поднялся гул ругательств. Если бы староста был на воле, над ним совершился бы самосуд. Многие уже предлагали взять приступом 'сажалку', расшибить ее и поучить вора как следует, но это желание почему-то не состоялось. Принялись опять укорять старосту скверными словами. Кто-то взял в руку комок земли и пустил его в 'сажалку', стараясь угодить прямо в дыру. Это была, вероятно, просто шутка от скуки. Но едва пролетел первый ком, как все присутствующие схватили, кто что мог и давай кидать в 'сажалку'. Посыпался град камней, земли, оставшегося снега. После чего настало относительное спокойствие: на время все были удовлетворены, излив озлобление этим ребяческим способом. Да и взять со старосты нечего было.
Вдруг кто-то вспомнил Ивана Чихаева. Ведь он был учетчик. Подавай сюда учетчика! Сделано было распоряжение привести Чихаева силой. Трое из сходки сейчас же бросились за Чихаевым и через короткое время привели его.
Видом его все были поражены, едва признавали его. Он дико озирался, как пойманный лесной обитатель. Лицо у него было даже осунувшееся, какое-то мертвое, глаза ввалились. Волосы были нечесаны. Он казался всем поразительно несчастным.
С ним сразу заговорили десятки голосов, а он молчал. Только смотрел по сторонам, но сказать ничего не мог. Может быть, он разучился разговаривать в своем уединении, но это всех озлило.
— Ты что ворочаешь буркалами! Оглох, что ли? — завопили два-три ближайшие мужика на него.
— Ворона ты эдакая! Ведь ты учетчик был… что же ты рот-то разевал? Прямая ворона! Говори: не приметно тебе было, что вон энтот срамник упер, например, капитал?
Иван продолжал молчать. Вдруг по всему его телу прошла как бы судорога.
— Братцы! Я не виновен… Моей вины нет… Истинным богом говорю!