В редакции прошли по комнатам. Они время от времени перебрасываются на непонятном мне немецком языке короткими фразами. Я хожу за ними и думаю: здесь они не найдут ничего. Помещение редакции тщательно и давно, еще до занятия города, приготовлено к этому визиту.
Наконец вышли. Запечатали выходные двери квадратиками с орлом и свастикой. Ключи взяли с собой.
На улице штатский, глядя куда-то в сторону, прогнусавил:
— Идите за мной.
Идем. Идем по тому же пути, как шли и сюда от дома. На улице короля Александра поворачиваем круто направо. В конце квартала желтое здание бывшего суда — сейчас переполненная до отказа тюрьма.
Во двор. Направо. По стертым каменным ступеням поднимаемся в коридор, переполненный какими-то женщинами с узлами — не то просительницами, не то принесшими передачу арестованным мужьям и братьям. Мы входим в небольшую комнату с деревянными скамейками по стенам. За столом сидит пожилой немец в форме и, склонив голову набок, что-то пишет в толстый журнал. Мой штатский спутник подходит к нему (военный остался уже в коридоре) и, показав на меня кивком головы, роняет несколько слов. И затем в полоборота ко мне:
— Садитесь и ждите.
Я сажусь и жду. Жду час, жду два. Приближается обеденный перерыв. Через нашу комнату проходят какие-то военные с туго набитыми портфелями подмышкой. Громко между собой разговаривают, смеются. На меня не то что не обращают внимания, а просто смотрят, как через пустое место. Скоро сидящего за столом сменяет вертлявый маленький фольксдойчер — я слышал, как он, выйдя в коридор, на кого-то кричал по-сербски.
Проходит еще часа два. Возвращаются с обеда. Опять проходят мимо. Я обращаюсь к сидящему за столом и спрашиваю — не может ли он мне сказать, что значит мое сиденье? Арестован ли я? Жду ли кого- нибудь, и если да, то кого? Он смотрит на меня без тени какого бы то ни было выражения и, ни слова не проронив, отворачивается к окну.
Под вечер постепенно, словно мягкими лапами, тело и сознание берет какое-то отупение. Кажется, что сижу я здесь уже целую вечность, кажется невероятным, что еще сегодня утром я был дома, а вчера ходил по улицам. В детстве бывало так: проснувшись от послеобеденного сна, никак не можешь вспомнить, что было сегодня утром, а что — вчера.
Наконец, начинают расходиться люди с портфелями, — по-видимому, кончается рабочий день. Вертлявого фольксдойчера сменил опять сидевший утром. Он снимает пояс с револьвером, кладет его на окно, садится за стол и, откинув голову, глядя в маленькое окно, громко зевает… — одним словом, ведет себя так, как ведет себя человек, когда остается один в комнате.
Глядя на него, я думаю: можно ли совсем искренне и настолько презирать человека, чтобы не замечать его присутствия в этой комнате, или для этого нужно немного притворяться, играть? Впрочем, едва ли он играет — слишком много чести было бы для меня, а других зрителей здесь нет. Где-то в самой глубине души я чувствую холодок страха: какая же пропасть между его миром, его отношением к человеку и тем, в котором жил и который считаю своим я.
Наконец появляется мой утренний спутник. Так же, как утром, глядя в сторону, гнусавит:
— Вы пока свободны. Не отлучайтесь из города. Если уходите из дома, всегда оставляйте адрес, где вы. Можете идти.
Все та же непонятная чертовщина. Бели нельзя никуда отлучаться, то почему тогда просто не задержали? Но во всяком случае, какое наслаждение идти по улице одному, самому выбирать дорогу и, если захочется, часами стоять где-нибудь на углу и рассматривать прохожих. Впрочем, часами стоять нельзя. Остается пять минут до полицейского часа, после которого без риска быть пристреленным на улице появляться немыслимо. По тротуарам торопливо шагают люди, кое-где уже бегут. Ускоряю шаги и я.
Жизнь потянулась нудная и беспросветная. Для людей интеллектуального труда и так называемых свободных профессий — музыкантов, журналистов, артистов — помимо того, и голодная. Ни театра, ни музыки, ни газет нет, да, кажется, никогда и не будет в сожженном, похожем на кладбище городе. Мы, пролетарии-интеллигенты, всегда жившие, как самая беззаботная богема, конечно, никогда не имели и не имеем никаких запасов и сбережений. Проживали ровно столько, сколько зарабатывали, и даже чуточку больше. Эту чуточку отплачивали потом неожиданно подвернувшимся заработком на стороне, у одного это было непредвиденное участие в каком-то концерте, у другого — гонорар, неожиданно полученный за забытую и не входящую в расчеты статью. Через неделю-две в городе начинают как-то обозначаться первые робкие побеги нормальной жизни. Кое-что уже можно достать из продуктов питания, не купить еще, а достать. Кое-где можно что-то выменять, главным образом у крестьян, неуверенно и робко появляющихся на окраинных улицах. Но чтобы выменять, нужны вещи; чтоб купить, нужны деньги, и не наши старые, полновесные динары, которыми можно было за любое количество любого продукта платить однозначную цифру, а какие-то непривычные для слуха, астрономические формулы. У нас нет ни формул, ни вещей для обмена. Одним словом, нужно работать, зарабатывать для того, чтобы есть.
В нашей дружной компании — людей, главным образом, с высшим образованием — мы строим всякие фантастические, один другого невыполнимее планы. Несколько дней не было других тем, кроме организации большого огородного хозяйства.
— Ты понимаешь, что нам это даст? Нет, вижу, что не понимаешь!.. — горячится кто-нибудь из молодежи. — Это даст нам возможность питаться самим и…
— Голубь мой ясный, — урезонивает его чей-то рассудительно унылый бас. — Ну, какой же к черту из тебя огородник? Ведь все эти бурачки и цветные капусты ты до сих пор видел только на тарелке, а как они растут, — понятия не имеешь. И я не имею, и он тоже…
Из разговоров об огороде не вышло, конечно, ничего. На смену кому-то пришла мысль создать артель стекольщиков. В городе, действительно, нет ни одного целого стекла.
— Мы будем зарабатывать столько, что сможем питаться сами и… Не вышло, конечно, ничего и из артели. Нет стекла, получить его негде, а кроме того, нет инструментов, нет человека, который хотя бы раз в жизни вставил хотя бы одно стекло. Одним словом, нет ничего, кроме хороших намерений да нестерпимого желания есть.
Кончаем тем, что идем попытать счастья в только что открытую снова немцами биржу труда.
Какой-то унылый дядя в окошечке, просмотрев наши документы, не без удовольствия сообщил, что единственное, что они могут предложить, это работу грузчиками в каком-то немецком транспортном предприятии.
Выбирать и раздумывать долго не приходится. Идем туда.
Хозяева гаража, два брата, с очень знакомыми нам по Белграду лицами, принимают нас как олимпийские боги. У обоих братьев в петлицах новенькие, с иголочки значки национал-социалистической партии. Оказывается, они оба немцы, оба давно уже состоят в партии, а значки достали и надели только сейчас — «когда Белград стал снова немецким».
Не углубляясь в споры об историческом и политическом прошлом Белграда, мы говорим о цели своего прихода.
Опять самодовольная улыбка, как и в окошечке в бирже труда, и снисходительное разрешение: «приходите завтра утром».
Завтра с утра перевозим с каких-то складов на пристань тяжеленные ящики с частями сельскохозяйственных машин. Обливаясь потом, сгибаясь в три погибели под тяжелой ношей, подтруниваем друг над другом старой, как мир, остротой — «здесь тебе, батюшка мой, не университет, здесь головой думать надо». А вечером, валясь от усталости, бредем домой.
Так тянутся недели за неделями.
Иногда кажется, что теперь уже всегда, до самой смерти, будут вот только эти ящики, валящая с ног усталость да темная беспросветность впереди.
Хотя, судя по всему, будут скоро какие-то перемены… Через Белград с юга, из Греции, день и ночь тянутся бесконечные колонны немецких военных машин. Танки, грузовики, покрытые выцветшим на южном солнце брезентом. Между ними, регулируя движение, снуют юркие мотоциклисты. Дивизия за дивизией идут на восток.