по нашему маленькому листку и с беспокойством его исследуем: нюхаем - хорошо или плохо пахнет; пробуем на вкус, если он оказывается съедобным. Мы ударяем по нему - он отзывается, как живое существо.
Кое-кто из самых отважных достигает края листка. И там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми глазами и напрягаем слух. Нас охватывает дрожь. Мы предупреждаем о страшной пропасти под нами, время от времени слышен шелест других листьев этого гигантского дерева, мы чувствуем, как от корней дерева поднимается сок и наполняет наши сердца. Вот так, склонившись над пучиной всем своим существом, мы дрожим от страха. С этой минуты нам грозит…
Я остановился. Мне хотелось сказать: «с этой минуты начинается поэзия», но Зорба мог бы не понять.
Я замолчал.
- Что же грозит? - обеспокоенно спросил Зорба. - Почему ты остановился?
- …Грозит великая опасность, Зорба. У одних начинает кружиться голова, они бредят, других охватывает страх и, пытаясь найти ответ, который успокоил бы их сердца, они обращаются к Богу. Третьи спокойно и смело смотрят с края листка в бездну, говоря: «Она мне нравится». Зорба долго раздумывал. Он старался понять.
- Я, - сказал он, наконец, - каждую минуту вижу смерть и мне не страшно. Однако я никогда, никогда не скажу: «Она мне нравится». Нет, она мне совершенно не нравится! Я не согласен!
Он замолчал, но тут же продолжил:
- Нет, я не из тех, кто, как баран, подставит свою шею смерти со словами: «Отрежь мне голову, чтобы я сразу отправился в рай!»
Я в замешательстве слушал Зорбу… Что же это, если не мятеж? Гордый донкихотский порыв человека, стремящегося подчинить неизбежные законы бытия велению своей души, отрицать все устоявшиеся каноны и создать в соответствии с устремлениями своего сердца, наперекор равнодушной природе, новый мир, чище, нравственнее, лучше?
Зорба посмотрел на меня, понял, что мне больше нечего ему сказать, осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил её у своей головы и растянулся.
- Спокойной ночи, хозяин! - сказал он - На сегодня хватит. Дул сильный южный ветер оттуда, из Африки. Он способствует созреванию овощей, фруктов и грудей девушек Крита. Я чувствовал, как он овеял мои губы, лоб, шею и как мой мозг, словно плод, потрескивал и зрел. Я не мог и не хотел спать, ни о чём не думал, ощущая лишь, что в этой тёплой ночи во мне что-то меняется… Присев у самой воды, я наблюдал чудо.
Звёзды потускнели, небо озарилось, и на этом светлом фоне появились, будто нарисованные тончайшим пером горы, деревья, чайки. Начинался новый день.
Прошло несколько дней. Колосья созрели и склонили свои утяжелённые зерном головы. На оливах распевали цикады, в жарких лугах жужжали пёстрые насекомые. С поверхности моря поднимался пар.
Каждый день с зарей Зорба молча уходил в горы. Монтаж канатной дороги подходил к концу. Столбы были поставлены, тросы натянуты, шкивы подвешены. Зорба возвращался с работы затемно, на исходе сил. Он разжигал огонь, готовил еду, и мы ужинали. Мы старались не будить таящихся в нас ужасных демонов, то есть любовь, смерть, страх; не заводили речь ни о вдове, ни о мадам Гортензии, ни о Боге. Молча смотрели мы в морскую даль.
Зорба молчал, а моя душа вновь наполнялась тревогой. Каков этот мир, спрашивал я себя, какова его цель, и каким образом наши эфемерные жизни могут содействовать её достижению? Человек занят, утверждает Зорба, превращением пищи в радость, в разум - говорят другие, что в сущности то же самое. Но почему? А когда тело разлагается, остаётся ли нечто, что мы называем душой? Или же наша неутолимая жажда бессмертия исходит от того, что в тот краткий миг, что мы дышим, мы служим чему-то, вечному?
Однажды я поднялся и умылся. Казалось, земля тоже только что проснулась и освежилась. Она сияла совсем обновлённая. Я пошёл в сторону деревни. Слева от меня было синее море. Справа, вдали, ощетинившись золотыми копьями, лежало хлебное поле. Пройдя мимо смоковницы, покрытой зелёными листьями и усыпанной маленькими винными ягодами, я поспешно, не обернувшись, пересёк сад вдовы и вошёл в деревню.
Небольшая гостиница была теперь пуста и заброшена. Двери и окна отсутствовали, во дворе бродили собаки, комнаты были пусты. В спальне умершей не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев. В углу валялся только рваный домашний тапок с красным помпоном. Этот жалкий тапок, сострадавший больше, чем человеческая душа, преданно сохранял форму ноги хозяйки, несмотря на грубое с собой обращение.
Я опоздал с возвращением. Зорба уже разжёг очаг и приготовился кухарничать. Едва подняв голову, он понял, откуда я пришёл, и нахмурил брови. После стольких дней молчания в этот вечер он смягчился и заговорил:
- Любая печаль, хозяин, - сказал он, как бы желая оправдаться, - разбивает мне сердце. Но израненное, оно тотчас заживает, и раны не видны. Я весь покрыт шрамами, однако держусь.
- Слишком быстро ты забыл бедную Бубулину, Зорба, - сказал я ему голосом, который против моей воли был резок. Зорба разозлился и изменил тон:
- Каждый день, - воскликнул он, - возникают новые проекты! Я забыл о том, что было вчера, и не спрашиваю себя, что будет завтра. Меня заботит лишь то, что происходит сегодня, сейчас. Я говорю: «Что ты делаешь в эту минуту, Зорба? - Сплю. - Тогда спи крепче! - Что ты нынче делаешь, Зорба? - Работаю. - Хорошенько работай! - Чем занимаешься, Зорба? - Обнимаю женщину. - Обнимай её крепче. Забудь всё остальное, ничего другого в мире нет, только она и ты, действуй!»
Спустя минуту он продолжил:
- Ни один Канаваро не дал нашей Бубулине столько удовольствия, сколько я, который говорит с тобой, я, истасканный старый Зорба. Ты меня спросишь почему? Потому что все на свете Канаваро в ту самую минуту, когда обнимали её, думали о своём флоте, о Крите, короле, галунах или жене. Я же, я забывал всё, и она, потаскуха, это хорошо понимала. Послушай и запомни, учёнейший, для своей дальнейшей жизни: настоящая женщина получает максимум удовольствия от того, что она отдаётся, а не от того, что получает от мужчины.
Он наклонился, чтобы добавить поленьев в огонь, и замолчал. Я смотрел на него и бесконечно радовался. Минуты, проведённые нами в этом уголке мира, протекали в простых заботах и в то же время были богаты глубокими чувствами. Наша повседневная пища состояла из этих супов, которые готовят моряки, высадившись на пустынном берегу, с рыбой и устрицами - это вкуснее любого другого кушанья, насыщающего человеческое тело и душу. Здесь, на краю света, мы походили на потерпевших кораблекрушение.
- Послезавтра будет торжественное открытие канатной дороги, - сказал Зорба, продолжая свою мысль. - Я больше не хожу по земле, я парю в воздухе, у меня будто крылья на плечах!
- Ты помнишь, Зорба, - сказал я, - какую приманку ты мне подкинул в том пирейском кафе, чтобы подцепить меня на крючок? Что ты, мол, умеешь готовить превосходные супы - и оказывается, что это моё любимое блюдо. Как ты смекнул?
Зорба с пренебрежением покачал головой.
- Я этого не знал, хозяин! Это мне само собой пришло в голову. Я обратил внимание на манеру, с какой ты сидел в углу кафе: очень спокойно, сдержанно, склонившись над маленькой книгой с золочёным обрезом. Не знаю почему, но я сказал себе, что ты должен любить супы. Мне это пришло в голову само собой, говорят тебе, и не нужно пытаться понять!
Он замолчал, прислушиваясь.
- Тихо, - сказал он, - кто-то идёт!
Послышались чьи-то торопливые шаги и прерывистое дыхание бегущего. Внезапно в свете пламени перед нами появился монах в разорванной рясе, без головного убора с подпалённой бородой и усами. От него исходил сильный запах керосина.
- Эй! Добро пожаловать, отец Захарий! - воскликнул Зорба. - Что это с тобой случилось?
Монах повалился на землю, поближе к огню. Подбородок его дрожал. Зорба наклонился и подмигнул ему.
- Да, - ответил тот.
- Браво, монах! - похвалил Зорба. - Теперь ты наверняка попадёшь в рай, ты там не отлынивай и тебе