глазами. Он пристально смотрел на свою распростёртую, стонущую хозяйку, наклоняя свою почти человечью голову немного набок, чтобы лучше слышать.
Нет, это не были вздохи любовной радости, которые он очень хорошо знал, не похоже это ни на нежное воркование голубей, ни на смех от щекотки. Пот, струившийся ледяными капельками по лицу его хозяйки, волосы, как пакля, немытые, нечёсаные, прилипшие к вискам, конвульсивные судороги в постели - всё это он, попугай, видел впервые и был обеспокоен.
Ему хотелось закричать: Канаваро! Канаваро! Но звуки не шли из его горла. Его несчастная хозяйка постанывала, руки её, увядшие и обрюзгшие, приподнимали и отпускали простыню, она задыхалась. Без румян, опухшая, она пахла кислым потом и разложением. Из-под кровати торчали её дырявые, потерявшие форму туфли, и сердце сжималось, глядя на них. Эти туфли удручали больше, чем сама хозяйка.
Зорба, сидя у изголовья больной, смотрел на эти туфли и не мог оторвать от них взгляда. Он сжимал губы, чтобы удержать рыдания. Я подошёл, встал позади него, но он меня не заметил.
Несчастная дышала с большим трудом. Зорба снял с крючка шляпку, украшенную матерчатыми розами, чтобы обмахивать её. Он взмахивал своей большой лапищей очень быстро и неумело, будто разжигая влажный уголь.
Она открыла глаза и с ужасом осмотрелась. Всё было как в тумане, она никого не узнавала, даже Зорбу, который продолжал держать шляпу с цветами. Всё вокруг было мрачным и тревожным: голубой пар, поднимаясь от земли и меняя форму, становился усмехающимися губами, колченогими фигурами, чёрными крыльями.
Она впилась ногтями в подушку всю в пятнах от слёз, слюны и пота и громко закричала:
- Я не хочу умирать! Не хочу!
Только что пришли две деревенские плакальщицы, прослышавшие о состоянии мадам. Они проскользнули в комнату и сели прямо на пол, прислонившись к стене. Увидев их своим круглым глазом, попугай рассердился, вытянул шею и закричал: «Канав…», но тут Зорба с раздражением протянул руку к клетке, и птица притихла.
Снова раздался безутешный крик:
- Я не хочу умирать! Не хочу!
Двое безбородых загорелых юношей, заглянув в дверь и внимательно посмотрев на больную, с удовлетворением обменялись взглядами и исчезли.
Вскоре во дворе послышалось громкое кудахтанье и хлопанье крыльев; кто-то начал охоту на кур. Одна из плакальщиц, старая Маламатения, повернулась к своей подруге:
- Ты их видела, тетушка Ленио, ты видела? Куда торопятся, словно умирают с голода, они сейчас свернут курам шеи и сожрут их. Все бездельники деревни уже собрались во дворе и ждут не дождутся, когда можно будет грабить. Затем, повернувшись к постели умирающей, она прошептала:
- Помирай, моя старушка, поторопись, чтобы и у нас было время перехватить чего-нибудь.
- По правде сказать, матушка Маламатения, - произнесла тетушка Ленио, поджимая губы, - они не ошиблись… «Если хочешь есть, стащи; если хочешь владеть, кради!» Этот совет дала моя покойная мать. Стоит ли читать поминальную молитву, чтобы получить горсть риса, немного сахару и какую-то кастрюльку? У госпожи не было ни родителей, ни детей, кто же будет есть кур и кроликов? Кто выпьет её вино? Кто унаследует всё: катушки, гребни и конфеты? Эх! Признаюсь тебе, мамаша Маламатения, да простит меня Господь, но я хочу взять всё, что смогу!
- Подожди, моя хорошая, ты слишком торопишься! - сказала мамаша Маламатения, схватив за руку свою подружку. - У меня, клянусь тебе, те же мысли вертятся в голове, только позволь ей сначала Богу душу отдать.
В это время умирающая нервно шарила рукой под своей подушкой. Незадолго до того, как совсем слечь, мадам Гортензия достала из сундука распятие из белой полированной кости и взяла его с собой в постель. Долгие годы она о нём не вспоминала, и оно лежало среди рваных комбинаций и старых велюровых платьев на самом дне сундука. Похоже, Христос был лекарством, которое принимают только в случае серьёзной болезни. Пока жизнь в радость пока едят, пьют и любят, его забывают.
Наконец она наощупь нашла распятие и прижала его к своей мокрой от пота груди.
- Мой маленький Иисус, мой дорогой маленький Иисус… - шептала она, страстно обнимая своего последнего любовника.
Попугай услышал её. Он почувствовал, что тон её голоса изменился, вспомнил прежние бессонные ночи и радостно закричал:
- Канаваро! Канаваро! - его охрипший голос походил на крик петуха, приветствующего солнце. На этот раз Зорба не пошевелился, чтобы остановить его.
Он смотрел на плачущую женщину, которая обнимала распятого Бога; в это время какая-то несказанная нежность преобразила её изнурённое лицо.
Дверь приоткрылась, и вошёл старый Анагности, держа в руках свою шапку. Он приблизился к больной, поклонился и опустился на колени.
- Прости меня, добрая госпожа, - сказал он ей, - и Бог простит тебя. Прости меня, если я тебе когда говорил грубое слово. Я не святой.
Но добрая госпожа была погружена в невыразимое блаженство и не слышала старого Анагности. Все её невзгоды исчезли, убогая старость, насмешки, грубости, тоскливые вечера, когда она сидела в одиночестве на пороге своего дома и вязала крестьянские носки, как простая, добропорядочная женщина. Она видела себя элегантной парижанкой, неотразимой кокеткой, которая заставила четыре великих державы прыгнуть ей на колени, и которую приветствовали четыре грозных эскадры! Море было лазурно- голубое. Пенились волны, плясали линкоры, флаги всех цветов хлопали на ветру. Доносится запах жареных куропаток и барабульки на шампуре. Вот несут охлаждённые фрукты в резном хрустале, и пробки от шампанского ударяют в стальной потолок крейсера. Вновь видятся ей чёрная, каштановая, седая и светлая бороды, пахнущие одеколоном, фиалкой, мускусом, амброй. Двери металлической каюты закрываются, падают тяжёлые занавеси, зажигается свет. А мадам Гортензия закрывает глаза. Все её любовные страсти, её бурная жизнь, ах! Господи, она длилась одну секунду…
Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имён. Как и её попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя - единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.
Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.
- Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… - бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.
- Она уже не понимает, что говорит, - прошептала тетушка Ленио, - должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдём.
- Побойся Бога! - ответила мамаша Маламатения. - Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?
- Эх! Мамаша Маламатения, - глухо заворчала тетушка Ленио, - ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о её сундуках, одежде, о товарах в её лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои чёрные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:
- Иииии!
Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.
- Заткнитесь, старые сороки! - закричал он. - Вы что, не видите, она ещё жива.
- Старый осёл! - заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. - Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!
Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали. Снова она на краю света, на своём зловонном смертном одре.
Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.