председателя колхоза рядом с портретами лучших тружеников висела старая фотография деда Ильи, наклеенная на жесткое паспарту, на котором был оттиснут адрес фотографа и значилось — Санкт-Петербург. И в самом деле, изображенный на ней молодой человек походил на Чехова: аккуратная бородка, прядь волос, спадающая на лоб, старомодное пенсне на шнурочке, задумчивый, немного грустный взгляд.
Фельдшерское дело Илья Савельевич оставил давно, жил на пенсию, в одиночестве. Однако, пока хватало сил, ходил по селу «на вызовы». У кого зуб заболит, кто животом замается, в район не потащишься, кличут его. Больше по старой памяти, по привычке. Многое из того, что знал, Илья Савельевич давно призабыл, лечил по старинке — травами и особым, как говорили, ему одному известным словом. Последнее очень сомнительно, потому что никаких таких слов, кроме нездешних оборотов «извольте» да «не обессудьте», которыми он сопровождал всякий разговор, никто от него не слыхивал.
Обходительный был, это верно. И умирал Илья Савельевич по-своему, словно стесняясь немощи своей и близкой кончины, верно, видя в ней лишнюю и безрадостную обузу для односельчан, у которых и без того забот хватает. Тот же сенокос.
А с сенокосом и впрямь приспело. Травы на лугах загрузнели, клонились цветом к земле, да и погодка как на заказ выдерживалась без дождей. Больше ждать было нечего да и опасно — долго ли простоит такая благодать! И люди, конечно, времени не теряли. По давнему, ещё прадедами заведенному сговору сколачивались годами и жаркой работой проверенные артели — двор со двором, сосед с соседом. Своя делянка у каждой, свой артельный уклад, свои кашевары…
А тут — такая забота!
Последние дни за дедом ходили по очереди: то Марья прибежит, то Александра… Тетя Дарья, соседка деда Ильи, чаще других наведывалась. Погреют молочка, чайку поднесут с малинкой, так присядут посидеть, помолчать…
И наступила пора: повытаскивали обувку легкую, поснимали с поветей косы-литовки да осташи. Наутро выезжать. Поколготили, поохали колхозницы возле фельдшерова дома и порешили: просить Варюху, тети-Дарьину дочку, дома остаться, приглядеть за стариком. Девчонка не из робких, на будущий год школу кончает, найдется, если что.
Позвали Варюху: так, мол, и так… А та ни в какую! «Нашли посиделку, пускай вон Агафониха сидит, ей все одно где, дома на печке или у фельдшера в избе. Вдвоем-то даже веселее».
— Чего ты мелешь, чего мелешь-то! — Это Дарья, Варюхина мать, вступилась. — Забыла, чай, как он тя саму оттеда вызволил… Память-то у тя, дочка…
Дарья сказала это с таким огорчением, с такой обидой на дочку, что присутствующие при разговоре женщины переглянулись. Кто-то сказал Дарье:
— Да полно, чего ты так… По молодости-то мы и все не больно памятливые.
— То-то и оно, — вздохнув, сказала Дарья. Но вдруг, потеплев, склонилась к Варюхе лицом и, как подружку-ровесницу, приобняла за плечи. — А всё ж останься с дедом, дочк, побудь…
Пришлось смириться.
Но кто бы знал, чего ей стоило это смирение! Кто бы знал, как долго и нетерпеливо ждала она этих жарких июльских дней — той нелегкой, но безудержно вольной жизни на дальних делянках, среди ярких лугов и пахучих трав, под огромным небом, с поздним костром, с тайными разговорами и весёлыми песнями, с неожиданной, странной грустью от чьего-то слова, от чьего-то взгляда и с короткими, беспамятными снами в шалаше под мерцающими в проеме, меж веток, недолгими звездами и с новой радостью зарождающегося дня…
Всё это было у неё не раз, и потом долгими зимними вечерами вспоминалось хорошо и сладко, и снова ждалось, как ждётся праздник. Каким-то неясным, желанным обещанием манили её нынче эти жаркие сенокосные дни, дни последнего школьного лета. Но вот не привелось. И некого тут винить. Не дед же Илья виноват в этом!..
Правда, в какой-то момент, сгоряча ли, с досады, она не удержалась, помянула деда нелёгким словом: мол, некстати угораздило его, ведь мог бы раньше или позже, а то ведь нет…
Но стало совестно от этих мыслей. В жизнь Варюхи дед Илья вошёл в такой час, в какой обычно входил он к людям, когда ни в ком другом, а только в нем была нужда. Лет десять назад это было… Оттуда, с тех будто выплывающих из далекой туманности дней, когда она, больная, в глубоком, беспамятном бреду металась на жаркой постели, с тех самых пор живёт в ней тайное ощущение однажды привидевшегося волшебства, от которого, она верит, и пришло к ней тогда спасение.
Были какие-то слова, далёкие и невнятные, а скорее просто голос, произносивший что-то, но главное было не в том — чья-то рука, маленькая, лёгкая, почти невесомая, похожая на крыло волшебной птицы, все порхала и порхала над её головой, касаясь волос, глаз, бровей… Ей казалось, что и она сама, став легкой, как крыло этой птицы, увлекаемая его свободными взмахами, все летела и летела куда-то, вырываясь из туманного небытия к мерцающему вдали свету…
Первое, что ощутила она, придя в сознание после трех беспамятных дней, — сухонькую, легкую ладонь деда Ильи на своем жарком лбу. Потом она не раз спрашивала у матери, как и чем лечил её тогда дед Илья. «Известно, чем, — убежденно говорила мать, — уговором. У него одно лекарство — доброе слово да уговор. Три дня и три ночи вот так недрёмно возле тебя и просидел, меня дак и то с ног валило».
Шел второй день сенокоса. В селе пустынно, скучно. Утром Варюха наведалась к деду, тот спал. Для верности она подошла к нему тихим шагом, навострила ухо: дышит ли? Дед дышал еле слышно. Глаза его были закрыты. Варюха решила, что через час заглянет к нему ещё и, если дед проснется, покормит его. Ел дед немного, как воробей. Тетки, забегая к нему, кормили его с ложки то манной, то рисовой кашей. Разводили её пожиже молоком и скармливали прямо в рот. Варюха бы так сумела.
Самой ей в тот день ничего не пилось и не елось — в такую-то жару! В этот час, покуда дед спал, она задумала сбегать на Волгу искупаться. В жаркую пору для Никольских ребят купания были тем плохи, что до Волги от села километра два ходу. Бывало, накупаются вволю, до синевы, кажется, на весь день, а пока обратно идут — хоть опять поворачивай.
Варюха взяла свой новый пестренький купальник и прямиком, огородами, побежала к реке. Купаться одной было невесело, но всё-таки веселее, чем дома сидеть, сторожить деда. Она даже стихи подходящие вспомнила, из «Евгения Онегина»: «Но, боже мой, какая скука с больным сидеть и день, и ночь, не отходя ни шагу прочь…»
«Как точно написано, — рассуждала она обратной дорогой, — неужели и Пушкину приходилось вот так же?.. Правда, по ночам-то я хоть не сижу…»
Беды в тот день она не ждала. Шла по тропинке, ощущая на влажных плечах мокрую тяжесть своих длинных волос, ей жалко было расставаться с рекой и с этим недолгим, с каждым шагом уходящим ощущением свежести после купания. Но что-то, может быть, эта неожиданная мысль, пришедшая после припомнившихся стихов, мысль, что беда может случиться в любую минуту и не только ночью, но и теперь, средь бела дня, заставила её прибавить шагу. Она пошла быстрее, а потом и вовсе побежала.
Дед Илья лежал и глядел в потолок. На стук двери он не повернул головы и не отвел от потолка взгляда. Он лежал недвижно, как обычно в эти последние дни. Худые, обессиленные руки покоились вдоль тела на чистом пододеяльнике, который дня два назад вместе с чистой простыней и наволочкой постелила Варюхина мать. Казалось, ни одной, даже самой легкой ноши не осталось на свете, чтобы у этих рук хватило ещё сил поднять её. Это бессилие угадывалось и во всем теле старика — в той скрытой одеялом онемелой неподвижности, которая вдруг поразила Варюху.
Она шагнула к постели, заглянула в глаза его, в которых будто застыла какая-то просьба, и, не веря ещё страшной своей догадке, позвала негромко:
— Дед Илья, а дед…
Дед не ответил.
…Потом с делянок приехали люди — два мужика и две женщины, гораздые в этих безрадостных делах, — и схоронили фельдшера. Пришли те, кто был в селе: несколько доярок, оставшихся на ферме, старики — всего человек десять.
А поминки справили поздней, на сороковом дне. Собрались в складчину в Дарьином доме, кое-что сельсовет отпустил. Добрым, запоздалым словом помянули покойного.
Варюха на время поминок ушла из дому, ходила где-то как чумная и всё давилась слезами. Какой уж день виделось ей одно и то же: недвижная окаменелость дедова лица и застывшая в его угасших глазах просьба, которую не услышал никто…
О чем просил, что ждал он от людей, от неё, Варюхи, в последний свой час? Может, совсем немногого — глотка водицы, или света из окна, или вольного воздуха, чтоб вздохнуть напоследок… Варюхе думалось, что, окажись она тогда подле него, она нашлась бы, что сделать. Может, слово какое сказала, а может, так же, как он ей когда-то, просто положила б свою ладонь на его сморщенный, маленький, будто усохший от старости лоб.
Уже ничто — ни лекарства, ни уговоры не помогли бы в тот одинокий час старому фельдшеру отсрочить свею кончину, но и тогда и теперь, понимая это, Варюха продолжала тревожить себя сознанием горькой, непоправимой вины перед тем человеком.
Ей было ясно одно: он ждал её, хотел попросить её о чем-то, а она…
«Опоздала, опоздала, опоздала!..»
2
Ну, девка, видать, везучая ты! — Проводница, женщина немолодая, с заспанным, примятым лицом, зябко ежась от сырого, ворвавшегося в тамбур ветра, отступила от двери, пропуская пассажирку. — Говорят, если в дождик куда приедешь, жди счастья. А ты глянь, глянь, как полыщет! Будет тебе, девка, счастья — хоть залейся!
Скользнув рукой по мокрым поручням, Варюха сошла на мокрую дощатую платформу, приняла от проводницы свой чемодан.
— А може, ну его, счастье-то? — Проводница жалеючи глядела на неё сверху, из двери вагона. — За дождем-то его что-то и не видать. Забирайся-ка, девка, назад в вагон, пока не поздно… Чаю согрею, с печеньем, крепкого… До конца доедем, в проводницы тебя схлопочу, помощницей.
— Ну, что вы, какая из меня проводница… Поезжайте, спасибо вам на добром слове!
— Гляди, как знаешь. А то жалеть будешь…
Железная гулкая дрожь прошлась от вагона к вагону, состав содрогнулся раз-другой, и вот поплыли вагоны. И осталась на мокром перроне, под проливным дождем, пассажирка в плаще-болоньеблестящих резиновых сапожках, с чемоданом в руке.