И вдруг Рокочущий оказался где-то далеко-далеко, на луне, затерянный в каком-то кратере. Темнота снаружи подтверждала мое впечатление. Я доедала, раздумывая о судьбе дома-корабля. Делл, Диккенс и мой отец — в гостиной, строят планы, как нам быть дальше. А я — мне просто повезло, что я выжила, что Делл сумела мне помочь и не пожалела для меня буй-волятины и яблочного сока.
Но как же Классик — «Бедняжка Классик».
Быть может, она упала так далеко и так быстро, что ее голова раскалилась добела и сгорела, как метеор. Стараясь сохранять мужество, я поведала о ее печальной участи остальным. Но только Стильная Девчонка расстроилась по-настоящему: она выплакала целые галлоны слез, пока под ней не образовалась лужа, которая промочила ковер, а заодно и подол моего платья.
— Она просто исчезла, — уговаривала я Стильную Девчонку, — так что не плачь. Ей нисколько не было больно, я уверена.
Но мои слова не помогали; Стильная Девчонка была безутешна. Я прижала ее, трепещущую, к своей щеке, а Волшебная Кудряшка и Джинсовая Модница злорадствовали на ковре.
— Допрыгаетесь у меня, — предупредила я их. — Была бы здесь Классик, она бы вас обеих уничтожила.
И когда в тот вечер я на цыпочках выходила из спальни, мне было жаль, что Классик не со мной. Как было бы хорошо, если бы она впереди меня спустилась по лестнице туда, где все пропиталось вонью моего отца, неистребимой, как запах дезинфицирующего средства. Может быть, ей удалось бы понять, что происходило в гостиной, когда я заглянула туда: мебель сдвинута к стене, весь пол целиком застелен оранжевой пластиковой пленкой; на нем, голый, навзничь лежит мой отец, весь в безобразных пятнах — черные, лиловые, они покрывают его брюшину, грудную клетку, бедра, — а по ногам, точно рубцы от ударов кнутом, ползут пузыри, образуя спиральные узоры на его вздутом животе. Его джинсы, ботинки, трусы, носки и рубашка, его очки, парик и шляпа были свалены в кожаном кресле. Его конский хвост был распущен, и волосы гривой разметались вокруг его головы по пластику, как будто над ним только что пронесся порыв ветра. Исчезли и румяна с помадой, его щеки были теперь чистые и совсем белые. Вообще-то — не считая пузырей и пятен,— он был весь белый и иссохший; его шея, как раз под подбородком, улыбалась глубокой раной — свежая, розовая, узкая и нежная, она, казалось, ухмылялась, пока мой отец спал; его глаза были закрыты, лицо расслаблено.
Но что это там, в ведрах?
Восемь больших контейнеров стояли подле тела. Тот, что рядом с головой, был заполнен чем-то темным; гнилая кровь моего отца — густая, как черная патока, красная, как сангина, она почти доходила до краев, часть растеклась по пластику, тут и там виднелись красные капли.
А зачем здесь этот моток проволоки? Гвоздики с большими шляпками? Кисточки? Пила и молоток с гвоздодером? Ножницы? Скальпель? Нож для свежевания? И все эти ватные тампоны? И разнообразные иглы? Моток веревки? Коробка с борной кислотой, и бумажные полотенца, и канистра с лизолом, и резиновые перчатки, и еще около дюжины всяких чудных жестянок и бутылочек?
Кажется, я ничего не забыла?
— Плохо, девочка. Кто тебя сюда звал?
— Не я, Делл, это не я…
Гостиная уже не была гостиной; она превратилась в анатомический театр. А Делл была хирургом. А Диккенс — ее ассистентом.
А мой отец…
— Столько уже пропало. Но я спасу то, что осталось. Он никогда не будет прежним, бедняга.
Я как застыла у печки, так и стояла, ничего не понимая, не в силах сказать ни слова, точно тряпичная кукла.
— Да, Роза, париком и румянами тут не поможешь, девочка. Но ты еще совсем ребенок, да, да. Зато теперь ты знаешь, в чем мое призвание. Так что стой тихо и смотри, если хочешь, но помни: ничего не говори или уходи сразу. Я могу только то, что я могу, ясно? Зрители и всякие зеваки меня нервируют. Ничего тут нет веселого, только печальный человек — печальный, печальный человек.
В ее призвании не обойтись было без перчаток для мытья посуды и скальпеля, зато не нужны были ни шлем, ни колпак. Волосы она завязала в узел, натянула рыбацкие сапоги до колен, которые почти полностью скрылись под ее платьем. И мне показалось, что она сто лет знает моего отца, когда она уселась на него, раздвинув ноги, и, покачав головой, сказала:
— Знать бы, что доведется еще встретиться, да только вот так… Горе-то какое! Но только на этот раз я тебя не отпущу, нет.
Она знала его. Знала, как его зовут.
— Грустный Ной, ты снова в моих объятиях. А Роза, надо полагать, твоя дочь. Ты никогда не говорил мне о ней, нет, нет.
Работая, она прикасалась к моему отцу то там, то здесь и не переставая бормотала:
— А у меня никогда никого больше не было, Ной. Нет, нет, никогда, и ты это знал. Все эти годы я ждала только тебя, так что теперь ты со мной и останешься. Я буду держать тебя здесь, и ты никуда не убежишь. Я буду защищать тебя, ладно? А Роза, она теперь тоже член семьи, понял? У нее все будет хорошо, милый. Но она останется здесь, с тобой, потому что она твоя, а ты ее. И я тут совсем рядышком, понятно? Сразу за железной дорогой. И так-то ты уж точно никуда не уйдешь. Ни в землю, ни еще куда. Чужим ты не нужен. Так что ты останешься со мной надолго. Хватит бегать. И она поцеловала его в губы. Она поцеловала моего отца и сказала:
— Я так сильно тебя люблю, мой дорогой, мой милый, так сильно…
А с каким знанием дела она провела скальпелем вдоль его живота, вскрыв его до самой середины грудной кости. Как ловко обращалась с острым как бритва скальпелем, раскроив сначала его ладони и продолжив надрезы дальше, вдоль запястий, потом пронзив его ступни; но и тут скальпель не остановился, а продолжал уверенно двигаться вдоль лодыжек.
— Грешные яблоки, — пробормотала она, когда разрез был завершен. — Грешные, грешные яблоки.
Но не эти слова повторял Диккенс, выходя во двор; стиснув ручку ведра с отцовской кровью, он шептал: «Я устал, устал, устал…»
И я, пожалуй, тоже. А может быть, не усталость, но страх охватил меня в ту долгую ночь, склонил мою голову, заставил лечь на пол и подтянуть колени к ребрам. Жаль, что Классик там не было, она бы рассказала мне потом, что происходило, пока я лежала без сознания.
А может, я все же не спала и видела, как мелькали инструменты, как снимали кожу, держали в руках внутренности. Нос очистили от тканей и хрящей. Молотком превратили кусок проволоки в крючок для вынимания мозга и заострили его конец. Выдернули из глазниц глазные яблоки. Вытягивали сухожилия. Стригли большими ножницами и соскребали с костей мясо, раскладывали его по ведрам. Удаляли жир с изнанки кожи. Кости посыпали борным порошком, а толстую проволоку резали на части и скатывали в шары. Ведра, одно за другим, наполнялись и спешно выносились во двор. Там Диккенс, окружив себя ведрами, рыл лопатой землю, когда сквозь стебли джонсоновой травы начал просачиваться первый свет.
Что это было — воображение или память?
«Грешные яблоки».
Свежевальцица Делл, ворочая моего отца так и этак на пластиковой подстилке, сшивала его снова. Потом вонь разлагающегося тела перекрыл другой запах, химический, похожий на лак для ногтей.
И что это, я заснула? И таинственный поезд снова прогремел мимо на заре, стряхнув с меня сон?
— Встань. Роза…
Делл пихала меня носком сапога.
— Встань и узри Ноя.
Я встала и увидела отца: он лежал, выпрямив ноги и вытянув руки вдоль тела; его залакированная кожа влажно блестела, прошитая и заштопанная во многих местах — везде, кроме живота, где на месте пупка красовалась похожая на кроличью нору дыра, сквозь которую виднелись проволочные шары. Дыра была больше моего кулака, она зияла, точно пещера, в ожидании нитки с иголкой.
— Ему лучше? — спросила я.
— Ну конечно, — ответила Делл, — конечно. Н