Мать спала на спине, свет падал прямо на ее лицо, и он снова ужаснулся тому, как она выглядит. Он щелкнул выключателем, в окно вошел голубой снежный свет. Лицо матери ушло во тьму, показалось, что ее вообще нет на постели, белели пододеяльник и подушка, казавшаяся пустой.
В их комнате была тьма, Нина задернула шторы. Он чувствовал, что она не спит, осторожно, стараясь не налететь на что-нибудь, прошел к постели, сел, не раздеваясь, на край, протянул руку. Как он и ожидал, лицо Нины было мокрым от слез.
– Что случилось? – Он вытирал ее щеки ладонью, но она отворачивалась. – Ну, что такое? Плохо себя чувствуешь?
Нина шептала еле слышно, голос ее пропадал:
– Все ужасно, Мишенька… – Она редко называла его уменьшительным именем, его раздражала ее дурацкая школьная манера называть всех по фамилии. – Все рушится… Я думала, что, когда родится ребенок, все будет хорошо, будет настоящая семья… Я с шестого класса хотела, чтобы у нас была семья… Знаешь, мне всегда было тяжело из-за того, что отец не родной… Не могу тебе объяснить… Думала, вот родится ребенок, все наладится, ты перестанешь… ну, будешь нормальным, взрослым мужчиной, вечерами будем все вместе… А теперь я боюсь, я не хочу ребенка, Мишенька, слышишь, не хочу!
Ответить ему было нечего. Уже полжизни они были с Ниной вместе, уже давно им не нужно было ничего обсуждать, они чувствовали одинаково, и никакие его похождения ничего не меняли, и сейчас он чувствовал то же, что она, – страх и отчаяние. Незаметно в последние два-три месяца кончилась веселая, бездумная, молодая жизнь, наступила тоска, и он понимал, что веселье уже никогда не вернется, а тоска и будет жизнью, ничего, кроме тоски. Глаза привыкли к темноте, он теперь видел, что Нина лежит на спине, сбросив одеяло – в комнате было жарко, к батареям нельзя было притронуться. Живот жены возвышался под ночной рубашкой круглым холмом, мокрое лицо блестело. Надо терпеть, подумал он, мгновенно представил, сколько еще всего придется вытерпеть, подавил ужас и повторил про себя «надо терпеть, надо терпеть», и вдруг понял, что терпеть он не будет, а будет сопротивляться этому кошмару, будет сопротивляться всю жизнь, сопротивление и будет жизнью, он не сдастся, зря Нина боится – он выживет, и все, кто будет с ним, семья и друзья, выживут тоже.
– Нинка, не плачь, – сказал он, – не плачь. С тринадцати лет я живу без отца. Ты видишь? Мы выжили. Мы выживем. Я тебе говорю, мы выживем. Я знаю…
Нина, конечно, не перестала плакать, наоборот, стала всхлипывать громко, а он, наклонившись к ее уху, повторял шепотом «я обещаю, я обещаю» и обнимал ее располневшие плечи.
Глава десятая. Комитет
На доске объявлений был приколот слегка вспухший посредине лист ватмана. Текст был написан безукоризненным чертежным шрифтом. Он вспомнил, какое сегодня число, получилось, что собрание уже завтра. «… в 15 часов комсомольское собрание пятого курса математиков и механиков. Повестка дня: персональное дело комсомольца Салтыкова М.Л. За явку отвечают комсорги групп».
Он сделал над собой усилие, чтобы оторваться от объявления, пока никто не увидел, что он его читает, но не успел – его окликнула сбежавшая по лестнице Ленка Сивашова из группы прикладных математиков, огромная белобрысая девица, игравшая в волейбол за университет, а в остальное время собиравшая взносы то профсоюзные, то досаафовские и потому известная всему факультету. У нее были круглое курносое лицо, короткие косички, скрученные над ушами в кольца, и вообще она была похожа на девочку лет пяти, раздавшуюся до чудовищных размеров.
– Салтыков! – Она крепко взяла его за рукав, будто он пытался убежать. – Прочел? Значит, так: до собрания на комитет в час, в комнату комитета. Объяснишь, комитет проголосует, потом будем предлагать решение собранию…
– А что вообще случилось-то? – Он пытался говорить спокойно, но почувствовал, что голос дрожит, попробовал улыбнуться, улыбка вышла кривая. – Какое персональное дело? Что я сделал персонально?
– Не придуривайся, Салтыков. – Ленка говорила, оглядываясь по сторонам, вероятно, ей надо было еще кого-то выловить в вестибюле. – Все ты отлично знаешь… Тебя Иван Глушко лично предупреждал, чтобы ты явился на собрание, когда абстракционистов обсуждали? Предупреждал. Ты не явился… Со всех факультетов таких, не явившихся, только семь человек. По каждому уже принял решение университетский комитет. Философов исключили, физика одного… А тебя передали на факультет, чтобы пока сами решали. Никто, конечно, дипломника исключать не хочет, тем более тобой на кафедре довольны… Но строгий получишь точно, это я тебе обещаю. Придешь на комитет, послушаешь, что о тебе комсомол думает… На собрании выступишь, как положено… А к защите, может, снимут выговор, чтобы на предприятие хвост не тащил…
Недоговорив, она отпустила его рукав и бросилась к какому-то парню, кажется, механику с третьего курса, который, миновав проходную, направился к лестнице. Парень тащил огромный лист фанеры, на котором были приклеены большие фотографии, Ленка подхватила фанеру за свободный угол, и они с парнем понесли стенд по лестнице вдвоем.
Он побрел на кафедру, хотя делать там сегодня было нечего, но до военки оставался еще почти час, и он не знал, куда бы забиться, чтобы никого не встретить. Но дверь кафедры была заперта, он бессмысленно потоптался в коридоре и вышел курить на лестничную площадку. Возле заваленной с верхом окурками урны никто, вопреки обыкновению, не стоял.
Он присел на подоконник, прислонился спиной к холодному стеклу. От урны отвратительно пахло, но деваться было некуда. Он достал сигареты – в последнее время перешел ради экономии с «Кента» на «Шипку» – и раскрыл белую коробочку. Руки дрожали.
Ему везло с комсомолом все пять лет учебы. Отлично сданные сессии и игра в баскетбол за факультет отвлекали от него внимание активистов, и он умудрялся без всяких сложностей избегать общественных поручений. Правда, на третьем курсе он был старостой группы, но эта должность больших усилий и комсомольского энтузиазма не требовала, он по мере сил покрывал сачков, как делали это практически все старосты, напоминал о семинарах и коллоквиумах, договаривался с преподавателями о зачетах – и группа была им довольна, и замдекана по учебной работе, который следил за работой старост и вообще за дисциплиной, претензий не предъявлял. Но на четвертом курсе его старостой почему-то уже не выбрали, и он совсем затих, и его никто не трогал…
Теперь он испугался – он почувствовал, что столкнулся с чем-то очень опасным, что он нарушил закон, по которому идет главная жизнь, прежде почти не касавшаяся его и потому неизвестная. Он дожил до двадцати одного года и оказался вдруг на чужой территории, хотя должен был эту территорию давно освоить.
Отсиживая две пары военки, бессмысленно перерисовывая в секретную тетрадь с доски формулы и горбы траекторий, он пытался обдумать ситуацию, но страх разгонял мысли. Надо было бы заготовить выступление на комитете, но он не знал, что там следует сказать. Как вести себя на собрании, он не мог даже представить, встать и говорить что-то залу казалось физически невозможным, он знал, что не произнесет ни слова. И при этом он понимал, что отмолчаться не удастся, что, если он не найдет правильных, полагающихся в таких случаях фраз, может наступить катастрофа. Исключат из комсомола. Автоматически исключат из университета. Армия… Мать. Нина. Ребенок.
У него закружилась голова, все поплыло вокруг самым настоящим образом, он испугался, что сейчас свалится со стула. Жизнь кончалась, у него отнимали жизнь.
Все это время он, конечно, вспоминал отца. Они истребляют нас собраниями, думал он, собрание нельзя пережить.
После военки он позвонил домой, застал Нину, сказал, что задержится, надо встретиться с ребятами, есть дела, и без звонка поехал к Женьке. Ему казалось, что Белый сможет что-нибудь придумать, а если не сможет, надо разыскать Киреева, Витьку, и уж вместе они обязательно найдут выход, как находили всегда, и все устроится, мелких неприятностей не избежать, но страшного не случится.
В метро было полно народу, хотя рабочий день еще не кончился. Все больше народу с каждым днем, подумал он, это все из новостроек едут. И все они знают, как жить, устраиваются в своих