фикс', которая, как мне казалось, в тишрее вроде бы стала увядать, в мархешване подняла голову и заговорила в полную силу, а в маркислеве[111] и вовсе сорвалась с цепи, как болезнь, про которую думали, будто она пошла на убыль, когда она на самом деле только затаилась, чтобы набрать силы. Признаться, я уже боялся за себя…
— Чтобы его 'идэ фикс' не прихватила и меня, донна Флора, чтобы я не стал смотреть на мир его глазами, ибо в нем была сила — в его молчании, в его полуприкрытых глазах. Он мог часами без единого слова выслушивать все мои предостережения и упреки, а потом все перечеркнуть одной едва заметной улыбкой, и как ни в чем не бывало, запахнувшись в несуразный бурнус, купленный на базаре в Хевроне, продолжать свои ночные странствия. Чего только я не делал, чтоб положить этому конец, — все напрасно. Допустим, я даже спрячу его керосиновую лампаду, но карманы его всегда полны огарков, он может и с ними выйти в ночь, зажигать один за другим, чтобы турецкие гренадеры без труда видели в темноте его самого и честность его намерений. И так каждую ночь. Я, вернее мы с Тамар, ложились спать, а он, как одержимый, без лампы, презрев все опасности, выбирался из дому и по одному из этих хитрых, но уже проторенных им путей шел по домам и дворам евреев, не выходя на улицу, — нырнет в один дом, проникнет в другой, пройдет насквозь через третий. Но дело в том, что он делал то же самое и в кварталах чужих, которые для него были не чужими, а евреями, еще не знающими, что они евреи, и он бесстрашно входил в их дома, влекомый стремлением найти хоть какой-нибудь признак или свидетельство того, что они начали признавать свое заблуждение. — Кусочек пергамента, мадам, или обрывок ткани, черепок, камень или какую-нибудь религиозную утварь. А когда он отчаивался найти что-либо подобное, то прислушивался к их бормотанию во сне, надеясь услышать слово, за которое он ухватился бы, как за ручку угольного совка, забытого в огне, чтобы вытащить пылающий слиток памяти и остужать его до тех пор, пока он вновь не обретет первоначальную форму белого мягкого золота. Так, хахам Шабтай, так, донна Флора, он заходил в дома 'своих евреев', готовящихся ко сну, когда двери еще не закрылись на ночь, так он проходил по коридорам и лестницам, когда обитателей этих домов только размаривал сон, когда они только устраивались на ночь. Из всех углов куковали кукушки с часов, которые им продал немецкий мастер, а они прихлебывали чай перед тем, как лечь в постель. Он заходил, кланялся, говорил с ними любезно, очень учтиво, просто елейно, передавал привет от соседа, спрашивал о здоровье другого, выслушивал, что приключилось с третьим. Они же толком не понимали, кто он и чего хочет, но его обходительность их подкупала и они радушно принимали его. Но глядь, и он уже в спальне, что-то вынюхивает, приподнимает одеяло, дотрагивается рукой до младенцев, переворачивает с боку на бок бесчисленных детей в ночных рубахах; они крепко спят, как положено детям, которые во сне не только отдыхают, но и растут; их глаза все еще подернуты тонкой золотистой поволокой — следствие трахомы, перенесенной летом. И он, мой бедный несчастный сын, думает в этот момент о наказаниях, которые ему придется навлечь на их головы за упрямство, он сразу как-то сникает, к горлу подступают слезы и рука, будто сама собой, шарит по стенам, словно ищет щель откуда хлынет на них поток памяти. Так, мадам, так, хахам, вступила в свои права осень, и зима была уже на носу, дождь неумолимо хлестал по стенам Старого города, и Иерусалим наполнялся паломниками, вползавшими в него на коленях. Прибыв сюда из России, они, в своих меховых тулупах, с рыжими усами и бородами, напоминали огромных шелковичных червей. Они собирались перед церковью Гроба, запрудили и ведущие к ней улочки в ожидании Рождества, процессии, праздника. Они стояли под дождем в лужах грязи и всей душой, во всю мочь ненавидели евреев не только за то, что те распяли их Спасителя, но и за то, что сделали это в далекой Палестине, а не в их родной России…
— Потому что они не могли без боли думать о предстоящем отъезде домой, расставании с так полюбившимся им празднично убранным Гробом, который они, к сожалению, никак не могли взвалить на плечи и уволочь в Россию. Поэтому нет ничего удивительного, мадам, что вместо того, убиенного, они искали другого такого же, стало быть, хорошо бы молодого еврея, и такой не замедлил найтись…
— Он, Иосеф…
— Он сам предлагал себя. Просто давался каждому в руки. Ну фигурально выражаясь… Учитель меня понимает…
— Я же рассказывал… Я не в силах…
— Еще раз? Ведь вы, мадам, не можете слушать об этом без дрожи, без слез…
— Еще раз? Нет, не могу.
— Я ничего не видел… Мне рассказали…
— Я же говорил…
— Зарезан…
— Вы опять дрожите, мадам, а хахам Хадайя перестал есть.
— От одного к другому, по цепи…
— Да, он вклинился в толпу ночью, в разгар из праздника…
— Его 'идэ фикс', должно быть, полностью заглушала страх и грызла его, пока не загрызла совсем…
— Ничего удивительного, мадам. Даже магометане боятся приближаться.
— Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает?
— Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость.
— Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость…
— Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру…
— Ходить вслед за ним? По ночам, мадам?
— Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны — они принесли с собой с родины град и снег. Его 'идэ фикс' была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так…
— Потому что месячные прекратились…
— Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел…
— У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс…
— Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь…
— Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него.
— Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. 'Ведь что ожидает человека? Тлен'…
— Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди…
— Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой…
— Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет…
— Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам.