— Конечно. Уже на следующий день поутру явился кавас и принес приглашение на полуденный чай от консула и его жены. Я купил себе новую феску, Тамар почистила и погладила мой пиджак, и мы втроем вышли при всем параде на улицы Иерусалима, где царил в это время суток свет, словно пропущенный сквозь корицу.
— Он живет возле церкви Гроба господня…
— Нет, по улице Муграби. Через двор Бахара и по лестнице Навона. Обойти сзади винный магазин Дженио, со двора Хальфона…
— Нет, не того Хальфона. 'Маленького Хальфона', который женат на дочери раввина Ардити.
— Ашкеназы живут пониже, но…
— Мы проходили там, мадам. Это уже не пустырь.
— И за Хурвой. Ашкеназы лезут из всех щелей.
— Пока еще нет, но настроят и там. Что поделать, мадам? Когда вы уезжали, Иерусалим был величественным и священным, но время идет и все меняется, даже города.
— Конечно, покороче, но я должен все-таки рассказать вам все: о его радостях и горестях, о его вкусах и запахах, потому что сейчас я еще в Иерусалиме, важный и желанный гость, гость, который, как все надеются, скоро уедет, а не застрянет надолго. Консул и его жена приняли меня очень радушно, консул даже пытался говорить со мной на иврите…
— Да, мадам, на иврите, возвышенном, как в книгах Пророков. Тем временем заходят и другие гости: престарелый шейх из Кфар-Шиллоах, специально приглашенный, чтобы мне не было скучно; его милейший сын, тоже работающий писарем в консульстве; паломники из Франции; английские леди, попивающие чай, посасывающие наргиле[100] и непрестанно поражающиеся своим собственным словам; немецкий шпион в темном костюме, ведущий под руку крещеного австрийского еврея, и прочие, и прочие, и прочие. Но я, мадам, я, мой господин и учитель, ни на секунду не забывал о миссии, которую сам возложил на себя, и потому, прислушиваясь к словам, ко мне обращенным, и выражая должное восхищение, как приличествует воспитанному гостю, ибо сказано: 'Кто почитаем? Тот, кто почитает других', я не сводил глаз с Тамар, мадам, которая явно чувствовала себя не в своей тарелке, выделялась среди всех этих англичанок словно нежный ягненок среди мосластых кобылиц. На нее падал свет, словно пропущенный через прозрачное вино, она рассеянно улыбалась сама себе, задумчиво глядя в пространство. Присмотревшись, я понял, что эта рассеянность идет не от внутренней полноты, а от пустоты, как будто она только еще помолвлена и еще не вступила в брак со всем отсюда вытекающим. И я возблагодарил Всевышнего за то, что Он привел меня в Иерусалим…
— Я имею в виду как женщина…
— Нет, никаких выкидышей… Ничего…
— Ничего. В общем, мадам, о чем тут говорить? С этого «ничего» я и начал свою миссию — выхаживать этот брак, чтобы он принес плод, а не закончился только 'идэ фикс', обреченной в конце концов потерпеть фиаско. Ночью, когда мы расходились по домам, помахивая друг другу при прощании, как принято в Иерусалиме, лампадами, которыми каждый освещал себе путь, когда мы шли по узким извилистым улочкам вслед за кавасом, стучащим тростью по плитам, чтобы оповестить всех исчадий ада о нашем приближении, я понял, что мне суждено застрять тут надолго — поселиться в доме молодоженов, затаиться в выделенной мне комнатке, закопаться глубоко под одеялами в отведенной мне кровати и оттуда следить за тем, чтобы брак достиг своей истинной цели. В этом и была причина моего «исчезновения», 'диспарисьона',[101] которое так напугало вас. Слышит ли меня мой господин и учитель? О если бы он хоть раз благосклонно кивнул головой!
— Нет, я ни в коем случае не хочу утомлять его, но если я не расскажу ему всего до конца, как он сможет вынести свое молчаливое суждение? В ту же ночь, учитель, я почувствовал сомнения: а хорошо ли это — вот лежу я, затаясь в своей постели, в соседней комнате, дверь приоткрыта, лунный свет выбелил край их одеяла, и оттуда пошел ходить-бродить по зеркалам, а я прислушиваюсь к их вдохам и выдохам, шорохам и лепету снов, смешкам и постанываниям, гадая, как отделить зерна от плевел, что означает то или иное, то есть что не в порядке и что мешает, может быть, чего-то недостает или что-то расходуется впустую, может, есть слабина или они делают что-то не так, какой совет нужно дать, чтобы семя оплодотворилось, взросло и нашло себе путь в Стамбул к тому, кто дороже мне всех на свете, к вам, мой господин и учитель. Поэтому я встал пораньше, с первым криком петуха, которого потом увидел, выйдя на нашу улочку, — он расхаживал перед домом, и в предрассветных сумерках, полный жизненных сил и благоговения перед Иерусалимом, устремился, не очень зная дорогу, к Западной стене, чтобы оплакать там разрушение Храма, прочесть утренние молитвы, припасть губами к ее камням, еще мокрым от росы, и попросить Всевышнего, чтобы он послал мне удачу. Потом я пошел на базар, почти пустой в это время, купил у одного еврея бублики, хаминадос,[102] чабер, вернулся домой, где мои молодые все еще нежелись во сне, сварил им крепкий кофе, поставил на столик рядом с кроватью, разбудил и сказал: 'Я вам не только отец, но и обе матери, которые у вас обоих умерли в расцвете лет, поэтому мой долг окружить вас материнской заботой, но вы должны родить мне внука, иначе мне незачем жить'. Они оба покраснели, хмыкнули, растерянно посмотрели друг на друга, потом каждый перевернулся на другой бок и натянул на себя свое одеяло. На высокой мечети высоким голосом затянул свою утреннюю молитву муэдзин. Иосеф сосредоточенно вслушивался в его нескончаемые рулады, от которых у меня начала кружиться голова, потом сел на кровать и объявил: 'Наши сердца, отец, должны проникнуться этими звуками и начать биться созвучно им, пока забытая правда не выйдет наружу; иначе, что же с нами будет?' Он сбросил одеяло, взял за уши свою 'идэ фикс', с которой не расставался всю ночь, встряхнул ее, сунул себе под феску и пошел умываться, чтобы окончательно развеять сон.
— Это я в шутку говорю, донна Флора… Фигурально…
— Нет, больше не буду… Это только, чтобы объяснить, почему я с тех пор из гостя, который вот-вот уедет, превратился в гостя, застрявшего надолго. Я стал понемножечку вить себе гнездо в Иерусалиме, в котором очень скоро свежие весенние ветерки сменились на невыносимый летний зной, который там, мой господин, называют «хамсин», а я в шутку назвал «мэин».[103] Не прошло и нескольких дней, как у меня был уже посох, чтобы постукивать им по мостовой, и керосиновая лампада, чтобы высвечивать себя из темноты, а через неделю меня за мой голос уже заметили в Стамбульской синагоге и приглашали к амвону читать Тору по понедельникам и четвергам. Я ходил на базар и помогал Тамар чистить овощи и рыбу, а спустя еще неделю-другую я стоял уже за прилавком, который арендовал у одного исмаэлита на Сук-ал-Катанин. Я приходил туда после обеда, выставлял мешочки с пряностями, которые привез с собой, а также изюм, миндаль, семечки, и этим немножечко приторговывал. Я стал, можно сказать, уже иерусалимцем и, как все другие жители этого города, привык сновать по переулкам, опасливо озираясь, хотя вроде бы чего бояться, и жить в постоянной тревоге, не ускользнуло ли от меня какое-то предписание свыше. — В вашей кровати, мадам, все время в вашей комнатке. Я повесил там еще одно зеркало, свое, против вашего старого, чтобы оно сообщалось с ним и держало меня в курсе происходящего в доме, оповещало насколько близка та цель, которой я себя посвятил. И хотя моя окладистая борода мелькала во всех зеркалах, молодым я вроде бы пришелся по душе, я не чувствовал себя помехой, а даже, можно сказать, наоборот, я вдохнул жизнь в вялотекущие дни этого дома, погруженного в тихие безмятежные мечты. Достатка большого в нем не было, потому что наградой за службу Иосефа у консула был скорее почет, чем достаток, потому как и сам консул витал где-то в небесах — он вел себя не как консул, а как правитель, и сам уже порядком поиздержался, расточая деньги на самые разные нужды, опекая всех паломников, даже не англичан, не забывая и евреев, в которых он видел ключ к будущему. Каждая гостья могла рассчитывать на щедрый и радушный прием у него в доме, да он еще выделял ей Иосефа — поводить по церквям в Вифлееме, по мечетям в Хевроне, спуститься в долину Кидрон, подняться мимо источника Шиллоах на Масличную гору, чтобы гостья увидела, как английский консул умеет все расставлять по местам. Он умело смешивал разные веры, языки и народы, ставил все это варево в печку — печку пустыни — и готовил то любимое иерусалимское блюдо, которое так разжигало его аппетит.
— Гид, мадам, если угодно, переводчик, посыльный, писец для тайных посланий, иногда он варил кофе и разливал его в маленькие чашечки; приходилось ему и открывать литературные диспуты на заседаниях Иерусалимского литературного общества. Короче говоря, мадам, на все руки и в любой час, но особенно в час ночной, поэтому он зачастую возвращался домой очень поздно, и я едва ли не каждую ночь просыпался, проверял и, убедившись, что его место в кровати пусто, что его еще нет дома, начинал