— Выходит, не только христианам, но и им.
— И тем и другим. В этом как раз и заключался, по его мнению, смысл всего, так сказать, миротворческая суть его 'идэ фикс', потому что, говорил он, если все найдут свое утраченное подлинное «я», то ссориться больше будет незачем.
— Страха в нем не было, потому что он их всех только жалел. Мысленно он давно уже выбрал те кары, которые он обрушит на их головы за жестоковыйность, давно представил себе, как придется сделать больно им и их детям, давно все это пережил и теперь испытывал к ним лишь жалость. Ему и в голову не приходило, что пока он исходит жалостью к ним, они схватят его и учинят над ним расправу…
— Но как, мадам? Как заставить его выбросить эти мысли?
— Консул? Тут-то и таился корень зла. Со стороны консула он встречал безграничное одобрение, которое давало ему уверенность в том, что весь английский флот — словно его корабли уже плавают между Эл-Бире и Рамаллой — готов в любую минуту служить ему оплотом и защитой…
— Как, донна Флора, как? Ведь времени оставалось все меньше и меньше.
— Потому что я был уже на грани отчаяния. Его проклятая 'идэ фикс' пожирала все другие идеи, попадавшиеся ей на пути, с такой легкостью, словно они всего лишь жидкая кашица, которую вы вливаете сейчас в рот хахама Шабтая. Я был уверен, что только младенец, лежащий в колыбельке, может, причем с первого же дня, противостоять несбыточным идеям своего отца, противопоставить их нереальности свою собственную реальность, реальность своего плача или смеха, загадку своего будущего. Так, донна Флора, так, мой господин и учитель, началась гонка; вопрос был в том, что произойдет раньше: его гибель или рождение ребенка. А на дворе стоял месяц элул,[107] среди ночи вставали читать 'Слихот',[108] и откуда-то вдруг подул упоительный ветерок, — может быть, вы помните его, мадам, — который вбирает все запахи: немного теплой затхлости застойной воды возле источника Хизкияху, чуть-чуть суховея с пустырей в армянском квартале, примесь горечи с забытых могил на Масличной горе; и все это будто пропитано запахом ладана, которым кадят в церквях. И только тогда я понял, мой господин и учитель, что настоящая пряность, пряность, которую стоит искать здесь, это не корень и не засушенный лист, не семена и не порошок, а этот ветерок, этот аромат — его не потрогаешь и не увидишь, но ради него стоит открыть баночки со всеми моими приправами, чтобы они пропитались им и стали по-забористее накануне Грозных дней,[109] страшных во всех отношениях, особенно для меня…
— Нет, донна Флора, нет, господин и учитель, я очень следил, чтобы он не пропускал молитв. Консул с женой уехали в Яффу по каким-то консульским делам; по легкой, едва приметной дрожи в воздухе над Иерусалимом чувствовалось, что Судный день уже на пороге, казалось, Сам Верховный Судья, Судья справедливый и милосердный, вернулся из дальних странствий в свой город и потихоньку, не привлекая внимания, поселился в одном из маленьких домиков, чтобы вместе с нами вкусить прелесть святого поста; окончательный приговор уже вынесен, он перед Ним, но Он сам словно боится прочесть его: 'Кто в огне, кто в воде; кто в начертанный час, кто безвременно'. Для Иосефа наступило вроде бы благоприятное время, даже его 'идэ фикс' немного отпустила его, стала, я бы сказал, благодушней. Тамар готовила вкусные кушанья, ее глаза, всегда полуприкрытые летом, воспаленные от пыли, сейчас широко раскрылись, прояснились и стали еще сильнее похожи на ваши, мадам, настолько похожи, что, право, уже не знаешь, где ты — в Иерусалиме или в Стамбуле. Я будил Иосефа до рассвета, и мы шли в синагогу, там выбирали место поближе к хаззану Ицхаку Навону, чтобы первыми подхватить: 'Царь небесный, восседающий на троне милосердия… Господь, дарующий прощение…'
— Что вы говорите, донна Флора? Я и не знал…
— Старый Трабулос? Кто не помнит, как он вел службу по пятницам, пел 'Приди, невеста' так, что сердце рвалось наружу.
— Неужели?
— О мой сын!..
— Да, конечно, я помню этот таллит, почерневший от времени. Он выглядел так, словно ему тысяча лет и тогда, когда я был совсем еще маленьким. Мне тоже очень хотелось завернуться в него, но я не смел до него и дотронуться.
— Неужели? О сынок, сынок…
— Вы говорите о нем с такой любовью… О Иосеф… за какие грехи?
— Нет, я не расплачусь.
— О мадам, о мой высокочтимый учитель, как сладко и больно представлять себе его, моего мальчика, как он стоял, завернувшись в этот почерневший таллит у камина в вашем доме в Стамбуле и распевал молитвы, подражая непревзойденному Трабулосу…
— Да, эту самую. 'Сегодня мир сотворяется вновь…' В Новый год — 'Как сыновья или как рабы…'
— Нет, я не буду петь… О мой сын!.. Несчастнейший из людей… И хотя я знал, что все в руках Божьих… но в то же время ведь сказано: 'Если не я за себя, то кто за меня?' Поэтому теперь уже я не оставлял его ни на минуту в покое, все время буквально стоял у него над душой. Ведь кто еще выполнит за меня эту миссию?
— Надеяться было не на кого. Ваш любезнейший зять Рафаэль Валеро обременен своими маленькими детьми и Виктория опять на сносях — зачем ему еще младенец, пусть даже внук? И вот, помня изречение великого Хиллела, я ходил за ним по пятам по всем этим улочкам и переулкам, не спускал с него глаз и стал, между прочим, большим знатоком города вашей юности, донна Флора. Даже страшно сказать…
— В том смысле, что я как змея умел вползти в любую дыру и выползти из нее с другой стороны…
— Этому меня научил Иосеф. Ведь в этом городе все связано между собой. Из одного дома часто можно попасть в другой, вовсе не выходя на улицу…
— Что я имею в виду?
— Ну, например… Поднявшись на лестницу у Ардити, можно попасть на крышу к Джинео и через его кухню без труда выйти во двор к греческому патриарху, а оттуда через часовню прямо, стоит только открыть калитку, в гостиную Шалтиэля. Если он дома, можно выпить с ним кофе и с его разрешения проследовать через его апартаменты дальше, но и если Шалтиэля нет дома или он, чего доброго, почивает, то и тогда нет нужды поворачивать назад, а можно тихонечко пройти по коридорчику — в спальню, конечно, заглядывать негоже — и выйти наружу, а там пять ступенек от старого дома, разрушенного еще крестоносцами, будь они прокляты, и можно спуститься на склад овощной лавки месье Бахара. А там нужно только проложить себе путь через горы арбузов и мешков, и вы через боковую дверку вступаете в молельный дом клана Ривлиных — если они молятся, помолитесь с ними, хоть они и ашкеназы, а если изучают Талмуд, можно пройти через их отхожее место, не будь рядом упомянуты, которое они делят с арабским вакфом,[110] — сторож конторы вакфа, даже если вроде бы дремлет, не преминет содрать с вас двадцать пиастров, но за это проведет через огромный зал, где заседают мудрецы Корана, и выпустит на улицу — и вы знаете где? — прямо перед домом ваших родителей, да пребудут они в раю, домом, где прошла ваша юность, мадам…
— Сзади? Как это сзади?
— Но там же все застроили, пустыря уже нет, мадам.
— Ни разу не заблудился, донна Флора. Даже сам удивляюсь. Ведь в Стамбуле — помните, учитель, помните? — мне заблудиться было раз плюнуть, хи-хи. И в бытность ребенком и в более зрелые годы. Помню, пошлют меня, роббиса, скажем, за табаком для хахама Шабтая, или за кофе, или за кунжутом, или за сыром, меня начинало носить по базарам, я блуждал между прилавками с коврами, тканями, пестрыми благоухающими платьями до тех пор, пока терял всякое представление, где я и как мне вернуться домой. Когда спускалась ночь, хахам Шабтай обнаруживал, что табака нет, или нет кофе, или нет сыра, но нет также и Мани. Тогда ему приходилось вставать от священных книг, выходить на улицу, ловить солдата из гвардии султана, давать ему бишлик и просить обыскать всю Галату и вернуть меня, бледного и перепуганного, домой, ха-ха… Он вспомнил, о Боже, он улыбается… О этот странный Стамбул, о этот искореженный-перекореженный Константинополь, он до сих пор не укладывается у меня в мозгу. Иерусалим же, мадам, уложился на удивление быстро, даже слишком… И каждую ночь картина становилась все четче и четче.
— Потому что по ночам, донна Флора, именно по ночам, которые становились длиннее и длиннее, — праздники кончились, можно сказать, все вышли, до одного, и солнце стало садиться пораньше — его 'идэ