— Да, сэр, к арабам, но только как повод, не ради их самих, потому что корень жадно всасывал все, что мог найти в недрах земли, чтобы дать силу стеблю.
— Да-да, сэр, я как раз сейчас перехожу к этому. Так в чем же он, собственно, разочаровался и что из этого вытекает? Дни идут, он расхаживает в английской форме и пользуется всеобщим уважением, но по вечерам снимает ее, надевает черный пиджак, берет сына, проходит через Старый город, мимо Западной стены Храма и огромных мечетей, взбирается на Масличную гору, где похоронены его отец и дед, доходит до странноприимного дома «Августа-Виктория» и монастыря Тура-Малка — все эти места я могу показать на карте; там неподалеку небольшое арабское кафе, он сидит, пьет кофе и слушает их разговоры. Оттуда он направляется на собрания своих соплеменников, там звучат речи, появляются достопочтенные гости — евреи из европейских стран, они впопыхах рассказывают всякие ужасы и уезжают восвояси, а на севере время от времени раскатывается эхо пушечных выстрелов, которыми изредка с прохладцей обмениваются армии; но затаившийся в земле корень измены пока еще не представляет, какие побеги он пустит; и так до того дня, когда он вошел в один из кабинетов в штабе, просто случайно, выбросить черновик, комната была пустой, издалека доносился смех офицеров, игравших в футбол теннисным мячиком, а в корзине для бумаг он увидел свернутую в трубочку карту, он взял ее и сунул за пазуху; когда он развернул ее вечером дома, оказалось, что это план наступления Двадцать второго полка в Заиорданье. Он спрятал карту в мешочек с таллитом[51] и в субботу, как обычно, пошел с сыном молиться. Когда служба кончилась, он отвел сына домой, а сам углубился в Старый город, купил абайю, завернулся в нее, вышел из Яффских ворот и шел три часа до этой вот линии — видите ее на карте? Если вы пожелаете увидеть, так сказать, маршрут измены собственными глазами, я с удовольствием вас провожу. Он добрался до городка под названием Рамалла, прошел его насквозь, как лунатик, и вышел в поле. Там палатки, траншеи, но неглубокие, не такие, как под Верденом. Английские солдаты устраиваются на чаепитие. Он миновал их позиции, спустился с холма и поднялся на другой, там его застиг дождь, и вот он уже почуял запах турецких костров и турецкого чая, и увидел турецких солдат в потрепанных мундирах. Вот они перед ним, так сказать, живьем, как в старые времена, ведь он, можно сказать, лицезрел их от рождения в иерусалимских переулках. Сейчас они, проигравшие войну, сидят, греются у огня, пересмеиваются потихоньку, вечно голодные, жуют кончики усов; он подошел и обратился к сержанту, передал ему английские военные планы и попросил позвать офицера, тот явился, но ничего не понял и сказал, что сейчас приведут немца — ведь немец обязательно должен быть. Послали за немцем, а он стоял и ждал, зачарованно глядя в огонь, солдаты пялились на него, разинув рты, вдалеке были видны огни какой-то арабской деревни, какой точно он не знал, судя по карте, должно быть, Ал-Бира, он глотал слюну и ждал, дождь хлестал, а он и не чувствовал, словно промокшая насквозь абайя надета не на нем, а на ком-то другом. Появились трое на лошадях, немец спешился, разгоряченный, проворный; это был Вернер фон Караян, у нас его знают, хитрющий лис; он сразу разобрался, понял, что планы доподлинные, что значение их трудно переоценить, и с жадностью набросился на них; но для разговора с переводчиком потребовался переводчик, и таковой явился — маленький турок в феске, в очках, очень смуглый — ну прямо его близнец; заблистали монеты, но он отказался немедленно и наотрез — он ни разу не брал у них денег, а потребовал, чтобы собрали жителей двух деревень и дали ему возможность обратиться к ним. Они спросили: обратиться с чем? Но он не ответил, даже не посмотрел, а только еще раз сказал: хочу обратиться к ним. Турки согнали людей в один момент, без церемоний, только бич свистел — женщин, детей, стариков, пастухов, феллахов с полей, как были — с мотыгами, вилами, они и спины не успели разогнуть, тут же овцы, ишаки, то там, то здесь красная засаленная феска интеллигента-учителя… Начинало смеркаться, но небо как раз прояснилось и дождь прекратился, последние докрасна раскаленные лучи зимнего, но очень жгучего солнца разбивались о деревенскую площадь, преломлялись в лужах нечистот. Он потребовал стол, в деревне стола не нашлось, ему принесли кровать, положили поверху доску, он сбросил абайю и предстал перед ними в черном костюме и в галстуке — словно из серой бесформенной массы выбился узкий и острый язычок черного пламени. Он взобрался на доску, сэр, вокруг стало тихо, он несколько раз качнулся взад-вперед, будто молясь, и заговорил по-арабски. Сказал он примерно следующее: 'Кто вы такие? Проснитесь, пока не поздно, пока еще все не пошло вверх тормашками. Решите наконец, кто вы такие, — он достал из кармана Декларацию Бальфура, которую специально для этого случая перевел на арабский, и зачитал, как она есть, без комментариев, а потом продолжил: — Эта земля ваша и наша. Половину — вам, половину — нам'. Он указал на Иерусалим, едва различимый в дымке вдали на горе. 'Там англичане, — сказал он, — здесь турки, но и те и другие уйдут, а мы останемся. Пробудитесь, спать больше нельзя'.
— Да, сэр…
— Именно, сэр: 'Пробудитесь, спать больше нельзя'. Это был лейтмотив его речи, которая-то и длилась всего несколько минут, потом он протянул руки турецким офицерам, которые стояли вокруг, переминаясь с ноги на ногу, меся сапогами страшную грязь. Они сняли его с доски и вынесли на плечах, чтобы он не завяз в грязи; толпа не шелохнулась, никто не понял ни слова, никто не издал и звука, так они и стояли, теряясь в догадках, какое новое бедствие свалилось им на голову. Какая земля? Какая страна? Они даже не знали, где начинаются и где кончаются их поля… Он завернулся в абайю, почти стемнело, немец вокруг него прямо так и вился, его проводили до нейтральной полосы, и он обещал, что придет в следующую субботу и принесет еще документы.
— Да, сэр, это все, что он получал в награду, у нас есть подтверждение и с той стороны; и тем не менее, он приходил каждую субботу, весь январь и весь февраль, восемь раз; для него каждый раз готовили с десяток овец — для конспирации на обратный путь: он изображал пастуха.
Но не успевал он пройти и сотни метров, как почти все овцы разбегались, оставалось две-три. Приходил он каждый раз другим путем, и немецкий офицер выделил специальную группу, которая встречала его, откуда бы он ни появился; он сразу отдавал им секретные документы, пренебрежительно роняя: 'Вам это, вообще-то, и не причитается'. Потом, его с почтением препровождали в одну из арабских деревень, где людей — его аудиторию — сгоняли на площадь спозаранок; о нем уже знали от Рамаллы до Шхема и считали его как бы карой, местью турок за свое поражение, причем, наказание это было, по мнению арабов, настолько странным и подлым, что могло свидетельствовать только о полном бессилии турок. Стол уже был готов, и стул, и доска, и даже стакан воды; он занимал свое место — позади турецкие офицеры полукругом — и начинал, начинал обычно с Декларации Бальфура, потом вывешивал карту, карту Палестины, которую разрисовал яркими красками, включая синее море; они смотрели на карту и не понимали, как это их земля могла уместиться на в общем-то небольшой полоске бумаги; он показывал им синее море, Иордан, Иерусалим и взывал: 'Проснитесь!' Они оглядывали друг друга — кто это там осмелился спать, а он продолжал: 'Решите, кто вы такие. Все народы выбирают свой путь. Потом будет поздно, потом случится непоправимое'. Он доставал ножницы и продолжал: 'Половину — вам, половину — нам', — и разрезал карту вдоль, отдавая им горы и Иордан, а себе оставляя прибрежную полосу. Им было немного жалко разрезанной карты, они подходили поближе, некоторые хотели дотронуться до него, но турецкие солдаты, кривоногие, голодные, с вечно слезящимися глазами, наставляли на них штыки, щелкали затворами, потому что немецкий офицер им строго-настрого наказал: не дай Бог, хоть один волосок упадет с его головы; и чем больше он распаляется, пытается их растормошить, бранится, тем расположенной они становятся, по- детски решают вдруг заупрямиться: 'Мы тоже море хотим', — и он сначала застывает от изумления, потом еще больше сердится, потом достает из кармана еще одну карту и разрезает ее, но теперь уже поперек.
— Восемь суббот, сэр.
— Во многих деревнях, а также в Шхеме и Дженине; водили его и в дома старейшин, там он вел себя очень упрямо и даже высокомерно, вплоть до того, что и кофе отказывался пригубить, хозяева не понимали ни слова и сочувственно посмеивались, но всегда находился хотя бы один, который слушал его внимательно, и переставал усмехаться, и сильно бледнел — какой-нибудь интеллигент, который учился в Бейруте, или в Хайфе, или в Иерусалиме, в пиджаке, в галстуке, в белых туфлях, по деревне такие ходят как какие-нибудь Вергилии или Платоны, они, эти самые интеллигенты, приходили в ужас, услышав его слова о грядущем нашествии евреев, даже еще не понимая до конца, о чем это он говорит. 'Как саранча, — так он говорил, — сейчас они еще где-то в пустыне, а потом как налетят'. Наши часовые ни разу его не засекли, как нож по маслу, он проходил наши линии, туда — при свете дня, обратно — в темноте; быстрым и ровным шагом он отмахивал шесть миль, возвращался в Иерусалим к полуночи усталый, промокший и грязный, заходил с севера, попадал в Старый город через Дамасские ворота и исчезал в переулках, безлюдных, отмытых