Бейрут кто только не ездил — город привлекал бурной ночной жизнью, он служил как бы вратами Востока. Немцы, французы, англичане, американцы, русские, австрийцы — толпы паломников, археологи, священнослужители, журналисты, авантюристы всех мастей. И конечно, евреи. Было там и бюро Сионистской организации, куда без гроша в кармане и без сертификата на въезд в Османскую империю вообще и в Палестину в частности приезжали молодые евреи из Восточной Европы и русских степей. Денег на пароход у них не было, и они проделывали весь этот путь до Бейрута по суше, чтобы отсюда попытаться тайком пробраться в вожделенную Палестину. Мани с первого взгляда узнавал их на вокзале, где часто околачивался по вечерам. Они сходили с поезда, бледные евреи и еврейки из России, все еще бегущие оттуда после разгрома революции девятьсот пятого года. Они стояли на перроне, чумазые, с баулами, перевязанными веревками, в сандалиях на босу ногу. Здесь они неожиданно встречали еврея из Палестины — смуглого, в очках, в коротеньком узеньком галстучке; он заговаривал с ними на иврите, переходил на французский, вставлял уже подхваченные к тому времени русские слова; он приводил их в одну из дешевых гостиниц, разбросанных на холмах, где они платили ему небольшие комиссионные, помогал найти дешевые столовые, рассказывал о земле Израиля, показывал дорогу в бюро, но близко с ними не сходился. От женщин он тоже по-прежнему держался подальше, словно ему все еще мешало то детское воспоминание о лоне, которое разверзлось перед ним не для того, чтобы произвести нечто на свет, а наоборот — поглотить, поглотить его с потрохами. Все эти годы он числился студентом.

— Да, сэр, студентом, и по праву, потому что каждое утро он отправлялся в Американский университет; находился он там на особом положении, которое без труда выторговал себе благодаря безукоризненному английскому языку: экзамены и курсовые он всегда сдавал с опозданием, добивался отсрочек, задолженности погашал в последнюю минуту, поскольку большую часть времени проводил за чтением газет и журналов в библиотеке — ведь он с двадцати лет сам выбирал, что и как учить, и манипулировал учителями. В этом же университете, где публика подобралась самая разношерстная, студенты разных уровней, разных национальностей, из разных общин, он чувствовал себя совсем вольготно. Он составил себе программу, основное место в которой отводилось политике и праву: законы ислама, американская конституция, Коран. В то же время он посещал и курсы английской поэзии, шумерской культуры, иконографии византийского периода. Предметы он выбирал обстоятельно, без спешки, если считал, что какой-то курс им усвоен не до конца, то дожидался его повторения через год-два и слушал его повторно. Во второй половине дня он расширял свой политический кругозор: ходил на собрания друзов, шиитов, христиан-коммунистов, маронитов, католиков — переходил из круга в круг, для этого ему достаточно было пересечь главную улицу Бейрута, на которой, по его мнению, смешивались все круги. При этом он, конечно, не забывал и синагогу, сефардскую синагогу, куда ходил каждую пятницу после обеда; религиозных предписаний, он, строго говоря, не соблюдал, ел то, что запрещено благоверным евреям, но огня в субботу ни при каких условиях не зажигал.[44] Своим призванием он по- прежнему считал политику, относился к ней с благоговением, был уверен, что в ней есть свои строгие законы, своя глубокая внутренняя логика — всему есть причина, все служит какой-то цели. События, всколыхнувшие Европу, события на Балканах он принимал очень близко к сердцу, мысль о приближающейся войне не давала ему покоя. Мать и сестра звали его в Марсель, но он не ехал, турецкие власти становились все суровее и суровее, иностранцев высылали, и он боялся покинуть Османскую империю — обратно могли не впустить, английский паспорт теперь жег пальцы. Ко всему прочему в начале зимы 1914 года Бог наградил его младенцем, да еще и осиротевшим.

— Да, сэр, мать мальчика умерла вскоре после родов, и случилось все это в той же комнате, где по- прежнему висело серое пальто его отца. Ребенка надо было зарегистрировать в полиции, где было полно теперь немецких офицеров, и в те смутные предвоенные дни, когда в каждом видели врага, все это не могло не казаться подозрительным: какой-то студент из Палестины, журналист, не пишущий ни для какой газеты, каждое утро носит младенца к кормилице-друзке, торгующей на бейрутском базаре, сидит и ждет, пока ребенок насытится, читает старую газету, которую подобрал на тротуаре. Но газета была не настолько старой, чтобы он не мог узнать из нее, что в Европе уже идет война и что Турция тоже вот-вот ринется в бой. С той же поспешностью, с которой он в конце лета 1907 года приехал в этот город, теперь, в конце лета 1914-го он покинул его: достал из шкафа отцовское пальто, завернул в него ребенка и пустился в путь — на юг, в свой родной город, который после Бейрута показался ему жалким и мрачным, а свет — безжалостно резким. Дом в квартале Керем-Аврахам был забит до отказа — каждый жилец пустил к себе по крайней мере еще по одному жильцу, и хозяину не нашлось в нем даже угла. Первым делом он отправился к своим ортодоксам, как был — с ребенком на руках, закутанным в это пальто. Явился и говорит: 'Найдите мне женщину'. Они ни капельки не удивились его неожиданному появлению, потому что издавна взяли себе за правило вообще никогда и ничему не удивляться, чтобы не отвлекать свои мысли от служения Богу, а только спросили: 'Какую женщину? Чтобы только ухаживала за ребенком или рожала тебе детей?' Он попросил: 'Дайте подумать', — постоял, поразмыслил и сказал: 'Найдите такую, которая ухаживала бы и за ребенком, и за мной'. Хотя были в их общине вдовы, совсем еще молодые, и разведенные, которым, за кого велят, за того они выйдут, никого из «своих» женщин они ему не предложили — в межобщинные браки они не верили. Однако женщину ему все же зашли — сорокалетнюю, то есть где-то на тринадцать лет старше его, бездетную, благообразную, родом из Ирака. В Палестину она приехала в конце прошлого века, была два раза замужем, один муж помер, другой оставил ее, числилось за ней кой-какое имущество, был даже магазин сувениров в Старом городе, между еврейским и армянским кварталом. Она сразу же окружила ребенка теплом и лаской, а отца его пустила в свой дом, где он потонул в подушках и перинах, унаследованных ею от двух мужей. Он спрятал свой английский паспорт под матрац и так проспал всю зиму 1915 года, когда громадные армии схлестывались и пускали друг другу кровь на просторах Европы. Новоявленная жена готовила ему вавилонские яства и приносила в постель, словно он тяжело болен и его надо выхаживать, тут же крутился мальчик, купающийся в любви и ласке, получающий все самое лучшее; но и там, в недрах теплой постели, он не перестал считать себя политическим индивидом — что ни день посылает ее в город за газетами и, оперевшись на подушки, читает их от корки до корки; газеты приходят большей частью с опозданием, и он читает о мертвых, словно они еще живы, вглядывается в карты уже отгремевших сражений, запечатлевает в памяти рубежи, которые давно уже пройдены. Постепенно он начинает вылезать из своей норы, выходить в город, где видны следы опустошения, причиненные войной, бушующей за морем; он опять меняет облик: по утрам в феске сидит в арабском кафе в Старом городе, улаживает мелкие споры, пишет прошения в суд — ведь он выдает себя за юриста, хоть и не привез с собой из Бейрута никакого свидетельства; в полдень возвращается домой, забывается сном, а после обеда, в том же костюме, только сменив феску на белую шляпу, идет в новые еврейские кварталы давать уроки арабской грамматики религиозному профессору-еврею из Германии; перед закатом он молится в сефардской синагоге; оттуда прямиком направляется к своим ортодоксам — переводит им письма с английского; ужинает он дома, а вечером, уже без головного убора, идет в клуб, где собираются сионисты. Он обычно садится в последнем ряду, рядом с агентом тайной турецкой полиции, который дремлет, но не упускает ни слова, время от времени Мани встает и задает вопрос от имени старожилов. Уже совсем к ночи он приходит домой, прокручивает в своем сознании все, что слышал в течение дня, и выносит свой приговор. Против Англии он тогда еще ничего не имел, ибо представить себе не мог, что англичане сунутся сюда, так что, если измена уже тогда затаилась в его сердце, то она была еще как семя, как косточка, упавшая на бесплодную землю. Годы тянулись медленно, пока не наступил 1917-й, когда наш экспедиционный корпус прибыл в Египет, и пересек пустыню, и Британия появилась на подступах к Палестине, а 9 января, как вам известно, сэр, был взят Рафиах.

— Генерал-майор Филипп Четвуд, сэр, с кавалерийскими корпусами, австралийцы и новозеландцы, бой был коротким и легким. В начале февраля слух об этом дошел до Иерусалима, он всколыхнул всех, а его так буквально потряс, выбил из колеи, и я так думаю, сэр: не от этого ли толчка та самая сухая косточка упала в бороздку, где от тепла и влаги могла вдруг прорасти.

— Я, сэр, имею в виду… Извините, сэр, за высокопарность. Я хочу сказать: не здесь ли таятся истоки измены? Скажите на милость, почему человек, называющий себя хомо политикус, был тогда так потрясен? Волей-неволей он вынужден наблюдать за происходящим из Иерусалима, взгляд его, по его собственному признанию, устремлен на север, что творится у него за спиной он не замечает. Чего он, собственно, ждет? Может быть, перед нами все еще юноша, который ждет возвращения отца? А тут вдруг Британия заходит с юга, и он потрясен: отец тайком обогнул Палестину и вернулся с юга.

Вы читаете Господин Мани
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату