тобой, царским полковником с серебряными аксельбантами, а теперь она же поражена, как ты мог отречься от прежней России.

Опершись на мою руку, шла Александра Васильевна за гробом своего мужа, несколько дней лишь не дожившего до Октябрьской революции, а три года спустя написала мне следующее письмо:

«Члены «Торгово-промышленного союза», прибывшие из Германии, говорят, что германский министр иностранных дел Мальцан лично сообщил, что в Париже есть представители большевиков, и назвал три имени: Скобелев, Михайлов, граф Игнатьев.

Такого рода обвинение ставит друзей ваших, и в частности меня, в тяжелое нравственное положение. Я хотела бы знать от вас, в чем тут дело. Я очень советую вам раз и навсегда пресечь эти разговоры печатным опровержением в русской, а еще лучше в иностранной прессе…»

Желая соблюсти правила вежливости и вместе с тем не стать жертвой провокации со стороны новоявленных друзей Александры Васильевны — москвичей Третьяковых, мечтавших всеми способами компрометировать меня перед французским правительством, я ответил коротко: «Если быть большевиком означает быть русским, то я большевик».

Александры Васильевны я после этого не встречал.

* * *

— Подумать только, ведь если бы не революция, я бы уже сенатором мог быть, — говорил вполне серьезно бывший не очень, правда, резвый на ум губернатор.

Место одного из экспертов по русским делам при французском правительстве занял со времени «одесского конфуза», как он сам выражался, некий Рехтзаммер, «левый» эсер, определенный мною в начале войны во французскую армию. Вернулся он в Париж уже в чине капитана, украшенный боевыми орденами, привлекая к себе симпатии своей громоздкой добродушной фигурой и приятным обращением, столь необходимым для всякого крупного дельца.

Промелькнув как метеор в дни Временного правительства, Рехтзаммер скрылся с моего горизонта, и я немало был удивлен его появлению в первых числах марта 1921 года на хорошо ему когда-то знакомой нашей квартире на Кэ Бурбон.

— Ну, Алексей Алексеевич, ваша взяла! Советы восторжествовали. Ничего не поделаешь. Только вместо московских утопистов теперь образовалось настоящее правительство матросов и рабочих в Кронштадте. Вот текст их декларации по радио. И этому правительству вы вполне можете доверить ваши миллионы (они, конечно, представляли для Рехтзаммера главный интерес). Машина ждет у подъезда, садимся и прямо на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел. Там только и ждут вашей подписи о признании вами этого правительства.

— Семен Николаевич! Вы что же? Куда это я поеду? Неужели и Одесса вас не вразумила?

— Je regrette, mon général, — переходя, как обычно, в неприятных делах на французский язык и подтягивая свой почтенный животик, отрапортовал по-военному Рехтзаммер, надолго со мной расставаясь.

* * *

В калейдоскопе событий мы зачастую не задумываемся над логической их связью, злоупотребляя нередко словом «случайность». Такой вот случайности приписал я визит, нанесенный мне через несколько дней после разговора о кронштадтском мятеже старым нашим приятелем Раймондом Эсколье — личным секретарем Аристида Бриана.

— Премьер-министр очень желал бы вас повидать! — сказал мне этот любезный молодой человек, один из тех редких французов, которые сохранили с нами отношения. — Но только так, частным образом, — продолжал он, — министр желает потолковать с вами о русских делах у себя на Авеню Клебер. Премьер- министр недоумевает: что же творится у вас в России, и очень бы желал вас повидать. Кронштадт совершенно сбил нас с толку.

Бриан, как и почти все французские политические деятели, либеральные и не либеральные, начал свою карьеру социалистом — якобы защитником рабочего класса, что не помешало ему, постепенно «правея», уже за много лет до первой мировой войны, добившись поста премьера, учинить кровавые расправы над бастовавшими рабочими. Он стал гибким политиканом, столь ценным для лавирования среди бесчисленных и надводных, и подводных шхер беспринципной буржуазной республики. Писал он мало, говорил много, побеждая даже врагов даром своего красноречия.

Столь же гибким был Бриан и во внешней политике, чем только я и мог объяснить проявленный им интерес ко мне, отчужденному в те дни уже от всех французских так называемых «друзей».

Частные адреса таких политических деятелей, как Бриан, должны были быть всегда знакомы известному кругу людей, и я, лишенный всякого общения с политическим миром, не без чувства внутреннего удовлетворения поднимался уже на следующее утро к человеку, который, по мнению Клемансо, «никогда ничего не знал, но все понимал».

Скромная банальная обстановка малоуютного парижского салончика, в котором меня принял мой старый знакомый Аристид, ровно как и отсутствие в комнате письменного стола — опасного свидетеля деловых разговоров, — все предрасполагало к интимной беседе.

— Я позволил себе побеспокоить вас, генерал, после вчерашнего моего свидания с Керенским. Ведь «левее» его у вас политических деятелей в Париже не имеется?

— Да, он считался «левым», — ответил я.

— Так вот, желая как-нибудь изменить нашу политику в отношении России, а политика эта, между нами говоря, что-то мне не нравится, я и обратился к Керенскому и спросил его мнения по этому вопросу. А он, представьте, не разделяет моей оценки положения и остается на враждебной позиции к Советскому правительству. Поймите же, однако, мое удивление, когда я узнаю, что вы, испытанный друг Франции, человек, проделавший с нами всю войну, офицер, которого мы привыкли уважать, — оказываетесь, по словам моего секретаря, чуть ли не настоящим большевиком. Вы даже отказались признать кронштадтское правительство. Не могу же я сам, так вот, ни с того, ни с сего, изменить нашу линию поведения в отношении вашей страны… Вы должны нам помочь, вы должны нам помочь, — то и дело повторял Бриан, и в этот момент мне казалось, что он говорил это искренно.

Мой доклад о преступности иностранных интервенций, о выгодах, ввиду приближавшейся опасности экономического кризиса, скорейшего установления хотя бы торгово-промышленных отношений с Советской Россией, премьер внезапно прервал вопросом:

— Есть ли у вас ваша фотография в штатском?

— Есть, — удивленно ответил я.

— Это хорошо. Я попрошу вас принять сегодня вечером одного маленького человечка, которому вы можете доверять.

Рано утром 25 марта 1921 года в Париже разорвалась одна из тех газетных бомб, происхождение которых читателям бывает трудно определить: в самой правоверной и политически невинной газете «Эксцельсиор», на том месте, где обычно помещались описания светских балов и дипломатических приемов, появился мой портрет и мое интервью, изложенное известным журналистом Марселем Пэи, о большевиках.

— Ну, а теперь уж Игнатьев попался! — облегченно вздохнули белоэмигранты, бережно пряча этот номер газеты во внутренний карман пиджака. — Вместо пушек посылать в Россию тракторы! И какова же дерзость этого предателя веры, царя и отечества! — вопили они. — Французов хочет убедить в бесплодности интервенции на примерах разгрома Колчака, Деникина и «других врангелей», а не Врангеля! Ну, уж это мы ему припомним!

Пусть Марсель Пэи нарочито и допустил много неточностей, все же цель, поставленная Брианом, — создать брешь в общественном мнении, была достигнута: номер «Эксцельсиора» много дней переиздавался, дойдя до небывалого тиража — миллион пятьсот тысяч экземпляров. Не мог я тогда предполагать, что старая лиса Аристид, поставленный мною лицом к лицу с новой Россией, останется верным себе и найдет другие средства борьбы с Советской властью за локарнским столом.

Для меня же это был первый экзамен моей политической зрелости, и, увы, я почувствовал себя на нем, как когда-то в корпусе на экзамене по военной истории.

«Если бы знания камер-пажа Игнатьева соответствовали его красноречию, то он несомненно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату