министерства иностранных дел, потомку знаменитого химика и убежденному носителю отживавших традиций и взглядов «либеральной» французской буржуазии. Бертело хорошо знал меня еще с войны, когда приходилось улаживать немало недоразумений между союзниками, но после нашей революции он, как и все люди его класса, решил внять советам русских эмигрантов и порвать отношения со свернувшим «на плохую дорогу» военным агентом.
Теперь «се général bolchevique» — этот «генерал-большевик» — пригодился, и Бертело пригласил меня в министерство, чтобы посоветоваться: куда направить белоэмигрантов, где их высадить, как прокормить?
Экономика центральной Европы еще не была восстановлена, и это дало мне возможность возражать против высадки врангелевцев на европейском берегу. «К чему, — думалось мне, — создавать в Европе ядро для новых белогвардейских формирований?»
— На азиатском берегу, — убеждал я Бертело, — они скорее найдут пропитание. Турция меньше других государств пострадала от войны. Азия просторнее старушки Европы, а там, смотришь, покаявшиеся возвращенцы и до кавказских границ пробраться сумеют.
В обращении ко мне Бертело очень уж хотелось усмотреть перемену во взглядах французского правительства на русский вопрос, но надежды мои на этот раз не оправдались. Дружеские связи французов с белогвардейцами не нарушились, и разговор мой с Бертело в тот же день стал известен военному представителю Врангеля генералу Миллеру. Состоявшаяся затем после долгих колебаний высадка врангелевцев на пустынном салоникском берегу повлекла за собой сплочение их в крепкий и, как известно, непримиримый к нам «Союз галлиполийцев».
Крушение белого движения заставило белогвардейских представителей изыскивать новые способы для закрепления своего положения в Париже. Для этого, как ни странно, требовалось прежде всего возложить венок на могилу Неизвестного солдата под Триумфальной аркой, после чего можно уже было начинать разговоры с французским правительством, кому о «займе», кому о ссуде или хотя бы о вспомоществовании. Подвалы Банк де Франс в ту счастливую для французов пору ломились от золота, что особенно привлекало к себе тех, кто когда-то его имел, но лишился.
— Капитал ведь барин важный, его надо уметь обслужить, — «просвещал» меня подбиравшийся к моим казенным миллионам инженер Алексей Павлович Мещерский.
Он бежал за границу из Советской России, где до 1921 года работал по металлургии, и поэтому больше других меня интересовал. Княжеского титула он не имел, но, как директор Коломенского и член правления Сормовского и других металлургических заводов, мог бы скупить не одно княжеское имение.
— Как же вы, Алексей Павлович, могли, как вы говорите, зарабатывать до шестисот тысяч рублей в год? — спросила его как-то в Париже изумленная русская дама.
— Как директор-распорядитель Общества коломенских заводов я получал сто двадцать тысяч рублей, как член правления Сормовского — восемьдесят тысяч…
— Ну, а остальные?
— А остальные? Головой! — улыбнувшись своими широкими челюстями, готовыми разгрызть горло любому, стоявшему ему поперек дороги человеку, изрек этот широкоплечий коренастый мужчина, сохранивший до седых волос военную выправку бывшего псковского кадета.
— Не пойму я вас, — говаривал мне Мещерский, — в Константинополе русские считают, что «Игнатьев в Париже — сам себе хозяин», а на деле вижу, что распорядиться капиталом до указки из Москвы вы не смеете. Миллиончики в банке у вас накапливаются, а пользы никому не приносят. Мне вот известно, что вы предлагали французам закупить на эти деньги хлеба для голодающих в России. Дело, конечно, доброе, но позвольте вам сообщить, что на волжских затонах лед вокруг барок начинают отбивать в феврале да в марте. Тогда и о хлебе можно было говорить. Французы вас не послушали, а теперь уже поздно — май месяц стоит. Пока хлеб до Волги дойдет — навигация уже будет кончаться, а Волга ведь «становой хребет» России. Запомните это навсегда. Не поверю, впрочем, что, сберегая деньги, вы не имели бы какой-нибудь затаенной цели.
— Я цель имею и ее не скрываю, — пробовал я объяснить Мещерскому все усилия, которые я затрачивал на сохранение в порядке своего государственного счета в Банк де Франс. — Я облегчу этим получение кредита, столь необходимого для восстановления промышленной экономики России.
— Да, но ведь без нашего брата, умеющего распорядиться миллиончиками, все равно промышленности в России не восстановить, — не унимался Мещерский.
— Ах, Алексей Павлович, неужели вы не постигли, что только государственная власть, владеющая всем капиталом страны, может возродить русскую экономику, разрушенную мировой и гражданской войной. А Франция может быть для нас интересна, — продолжал я, — не как промышленник, а как финансист. Она хорошо умеет деньги считать, но продолжать обирать и русский, и свой же французский народ для выгоды своих банкиров, как это делалось до Октября, правительству Французской Республики уже не удастся. Отказ большевиков признать царские долги — акт справедливый, заставит по-новому взглянуть на использование «моих», как вы их называете, миллионов.
— Нет, уж простите, Алексей Алексеевич, — не выдержал моих речей Мещерский, — нам с вами, видно, не по дороге.
В подобные беседы, которые мои близкие шутливо называли «спасением России», я вкладывал свои сокровенные помыслы, стремясь принести хоть как-нибудь пользу разрушенной гражданской войной и интервенцией родине.
Однако представить себе ясно, где кончалось в подобных проектах «спасения России» благожелательное отношение к Советскому государству и где начиналась личная заинтересованность собеседников, подобных Мещерскому, бывало трудно. Какой-то внутренний голос неизменно подсказывал, что участвовать в постройке даже невинных, на первый взгляд, «воздушных замков», не имея родной земли под ногами, небезопасно. Надо во что бы то ни стало хотя бы послушать людей с «того берега», но они не откликались.
Один только раз в самый разгар интервенции мне сообщили, что московское радио, объявляя поименно «вне закона» всех русских военных агентов за границей, — мою фамилию не упомянуло. «Значит, в Москве что-то обо мне знают!» — подумал я про себя.
— Просто про Париж забыли! — объясняли этот ободривший меня пропуск белогвардейцы.
Их с каждым днем становилось все больше, и получение визы в Париж перестало уже быть доходным делом для прежних русских консульств и посольств. Визу заменили эмигрантские паспорта, носившие почему-то имя исследователя северных стран — Нансена. Обладатели паспорта его имени, как «узаконенные» европейцы, подняли голову, открыли газеты, одни чуть-чуть поправее, другие «полевее», но все крайне непримиримые к совершившимся в России революционным событиям. В этих газетах время от времени помещались статейки, полные клеветнических нападков на меня.
— Надо же вам, граф, сказать, наконец, свое слово, опровергнуть клеветнические толки, — горячился сохранивший ко мне неизменную дружбу добрейший доктор Александр Исидорович Булатников.
— Не только толки, но даже газетные пасквили опровергать не собираюсь. Вот на днях один из моих французских приятелей-адвокатов убеждал меня привлечь к суду Бориса Суворина за его клеветническую обо мне статью. «За вас ведь не откажется выступить свидетелем и сам маршал Жоффр», — продолжал настаивать адвокат, а мой ответ врагам был один и тот же: «Много чести оправдываться перед этими отщепенцами».
В числе отрекавшихся от меня один за другим соотечественников были эмигранты еще царского времени и в числе их даже наши личные друзья — Гольштейны. Кому из старой русской эмиграции в Париже не была знакома эта скромная квартира в «Пассях», где долгие годы проживала уже давно утратившая молодость, но сохранившая запас живительной энергии Александра Васильевна?! Соблюдая русские традиции, она за самоваром принимала бесчисленных друзей и поклонников своего мужа, мрачного на вид, но полного человечности доктора Владимира Августовича Гольштейна.
— Твоя поклонница Александра Васильевна! — не раз приходилось мне слышать от своих близких после Февральской революции.
— И давно ли, — говаривала жена моя, Наташа, — эта женщина возмущалась моим знакомством с