Напрасно, впрочем, так негодовал Милюков; в уме ему, конечно, никто не мог отказать, но по бестактности он на следующий день даже превзошел Гурко.
На этот раз обед был интимный: собрались только французские и русские члены Международного парламентского союза. Все правые отсутствовали, председательство было предоставлено самому Милюкову. У каждого прибора было положено меню, украшенное пучком разноцветных флагов всех союзных государств. Русские гости только что вернулись с организованной мною для них поездки на фронт и делясь свежими впечатлениями о французской армии, гадали о сроке неминуемой победы над врагом. В открытые настежь окна гостиницы «Крильон», расположенной в одном из двух дворцов, украшающих площадь Согласия, вливался ласкающий весенний воздух. И только несвойственная Парижу уличная тишина напоминала, что враг еще совсем близко, в каких-нибудь шестидесяти километрах от городских ворот. Но вот Милюков встает, берет в руки меню и, рассматривая его, произносит следующий короткий тост.
— Я пью, — сказал нам будущий министр иностранных дел, — за то, чтобы в следующую нашу встречу среди этих флагов красовались и отсутствовавшие ныне флаги!..
Мне, как единственному военному среди штатских, как русскому представителю при союзной армии, хотелось провалиться сквозь землю. Хотя намек, сделанный Милюковым на германский и австрийский флаги, был достаточно прозрачен, однако все присутствовавшие постарались или его не понять, или принять за веселую шутку.
— Неужели у нас помышляют о мире с немцами? — спросил я Энгельгардта, выходя с обеда и прогуливаясь по Елисейским полям.
Энгельгардт, мой бывший товарищ по Пажескому корпусу, вернулся из запаса и в форме полковника генерального штаба состоял членом военной комиссии Государственной думы.
— Нет, — ответил он. — Это Павел Николаевич Милюков хотел только сострить. Но отрицать германофильство в окружении царя, конечно, нельзя. Сам он, как ты знаешь, человек безвольный, но в вопросах войны стоит за верность союзническим обязательствам. Поверь, что, как и говорил Шингарев, все чинимые тебе неприятности исходят от распутинской и тесно связанной с нею сухомлиновской клики. Она бесспорно сильна, но мы с ней справимся.
— Но каким способом? — спросил я Энгельгардта.
— Да, пожалуй, придется революционным, — не особенно решительно ответил мой старый коллега. — Опасаемся только, как бы «слева» нас не захлестнуло.
Начало конца
Все темные предчувствия первых дней войны, вся тревога за родную армию в течение долгих зимних месяцев 1915 года — все нашло себе горькое подтверждение с наступлением первой военной весны.
К этому времени как раз вернулся из первой поездки в Россию майор Ланглуа, назначенный Жоффром для непосредственной связи с русской ставкой. Никакое письмо не может заменить, в особенности на войне, живого слова, и французы благодаря Ланглуа знали о России гораздо больше, чем русские знали о Франции. Наши, впрочем, как мне писал «черный» Данилов, этим нисколько не тяготились. Только последним соображением мог я объяснять упорное нежелание и ставки и генерального штаба назначить с нашей стороны офицера связи, и притом постоянного, как Ланглуа, не открывающего в каждый свой приезд Америки.
Жоффр и на этот раз в выборе исполнителя не ошибся: крепыш, весельчак, Ланглуа старался придать себе вид «рубахи-парня», чему немало помогало его отличное знание русского языка. Но под этой беззаботной внешностью скрывался тонкий наблюдатель и вдумчивый аналитик. По образованию — политехник, по роду службы — артиллерист, Ланглуа был достойным сыном своего отца, одного из создателей тогдашней тактики артиллерийской стрельбы.
Нашим дружеским отношениям мы с Ланглуа были обязаны в большой мере моей нормандской кобыле масти «обэр» (чалая, без черных волос), в которую влюбился Ланглуа при наших довоенных прогулках в Булонском лесу, а я после настоятельных его просьб уступил ему эту легкую кровную птичку. Любители лошадей никогда не забывают подобных услуг, и Ланглуа после каждого приезда из России подолгу засиживался в моем рабочем кабинете в Шантильи. Привезенные им сведения об окопной жизни русской армии воскрешали в памяти маньчжурское зимнее сидение. Та же растянутость фронта в одну сплошную линию, то же отсутствие стратегических резервов, та же скука от безделья в штабах, удаленных от фронта на десятки и сотни километров.
На французском фронте каждый генерал, даже командующий армией, считал своей обязанностью побывать ежедневно хоть на каком-нибудь из участков, а потому меня особенно поражало, что русские солдаты видят высокое начальство только на смотрах да на парадах. Кормят солдат хорошо, но зиму они провели в серых холодных шинелишках и дырявых сапогах.
В больших штабах царит благодушное самодовольство, а ставка тщится примирить между собою командующих фронтами; подобно Куропаткину, там пишут обстоятельные мотивированные доклады и бесчисленные проекты. Мобилизовано свыше двенадцати миллионов, а солдат в ротах некомплект из-за недостатка в ружьях. Батареям разрешено выпускать не больше пяти выстрелов в сутки.
Рассказы Ланглуа о немецких зверствах казались чудовищными: в последних зимних боях в Августовских лесах немецкое командование в отместку за понесенные неудачи гнало русских пленных разутыми по тридцатиградусному морозу. Перед подобными фактами бледнел и нашумевший расстрел немцами бельгийской патриотки, сестры милосердия мисс Кавель, и все те расправы, которые они чинили в оккупированных французских городах.
На русском фронте после зимних кровопролитных сражений под Лодзью и Варшавой, по своему героизму воскрешавших «Илиаду» Гомера, появились уже грозные признаки разложения тыла, заполненного укрывшимися от фронта офицерами, непригодными генералами и присосавшимися к армии дельцами самых разнообразных профессий. Как ни сдержан бывал Ланглуа в выборе выражений и характеристиках «высоких особ», но все же у него изредка срывалось слово «criminel» (преступно), когда он касался работы тыла по снабжению. Мне всегда казалось, что, несмотря на внешнюю откровенность, Ланглуа рассказывает своему собственному начальству гораздо больше, в чем и пришлось убедиться спустя несколько дней.
Совершенно неожиданно меня пригласили отобедать в столовую оперативного бюро, куда никто, кроме «своих», доступа не имел. Я принял было это только за знак дружеского доверия, но, выйдя из-за стола, Гамелен предложил пройтись пешком и незаметно углубился со мной в темный лес.
— Здесь по крайней мере нас никто не слышит, — начал начальник оперативного бюро. — Скажите, неужели в России настолько сильны германофильские течения? Что, по-вашему, представляет собой Сухомлинов, Распутин, какой-то Андронников и, наконец, сама императрица?
Что мог я ответить Гамелену? В ту пору я не имел еще доказательств близости Сухомлинова с германскими шпионами, сомневался даже в справедливости приговора над Мясоедовым, будучи весьма невысокого мнения о работе нашей контрразведки. Про Распутина я слышал перед войной только от Влади Орлова, ближайшего в то время царского наперсника. Он удалился навсегда от двора после того, как высказал лично Николаю II все, что думал про распутного мужика.
Рассказывать обо всех этих подробностях иностранцам я, конечно, не стал и выразил Гамелену лишь уверенность, что в России найдутся люди, которые сумеют вымести немецкую нечисть «из собственной избы». Но Гамелен был, видимо, глубоко встревожен рассказами Ланглуа.
— Не забывайте, милый полковник, — продолжал он, — что и мы имели когда-то короля, заплатившего своей головой за то, что жена его была немка.
Меня передернуло, я замолчал, а тонкий Гамелен, почуяв неловкость, перевел разговор на переброску германских дивизий с Западного на Восточный фронт. Этот вопрос к весне 1915 года стал не только серьезным, но и решающим для исхода войны в России.
К счастью, разведывательная служба в ставке к этому времени наладилась, и мы, наконец, договорились о переброшенных за зиму из Франции германских силах.