с объявлением по всем французским армиям, за выдающиеся заслуги русский военный агент полковник Игнатьев награждается командорским орденом Почетного легиона».
Мне показалось особенно дорогим, что эту награду я получил не как дипломат, а в виде особого исключения как офицер на фронте. Тот же чисто военный характер Жоффр придал и самому порядку награждения, по форме, установленной для офицеров французской армии.
Под звуки рожков на скаковое поле в Шантильи вышел батальон стрелков с лихо сдвинутыми набок темно-синими беретами и построился неподалеку от места, где проживал Жоффр. Мне было указано прибыть к тому же месту четверть часа спустя — время, предусмотренное для сбора всех чинов главной квартиры.
Это уже меня глубоко растрогало. И Пелле и Дюпон уже наперед жали мне особенно дружески руку.
Как обычно, скривясь слегка на левый бок и поддерживая генеральский палаш, приближался Жоффр.
Раздалась команда:
— Garde à vous! Présentez armes! (Смирно! Слушай на караул!)
Войска берут на караул.
Я уже стою перед фронтом перед трехцветным знаменем, вытянувшись, как старый гвардеец, держа руку под козырек.
Главнокомандующий обнажает палаш и, подойдя ко мне, по традиции посвящения в рыцари, прикладывает его сперва к правому, потом к левому моему плечу, после чего при помощи адъютанта привязывает на мою шею поверх походного кителя большой белый крест с зелеными веночками на широкой красной ленте. Пожав мне руку, он дважды меня обнимает, в то время как по команде: «Ouvrez le ban!» («Играйте туш!») — оркестр играет сигнал военного салюта.
Церемония, однако, на этом не кончается: Жоффр приглашает меня стать рядом с ним на один шаг впереди, а войска перестраиваются для прохождения церемониальным маршем перед новым командором Почетного легиона.
Всякому военному доводится переживать незабываемую минуту…
После обычного завтрака в нашей «Попот» 2-го бюро, отмеченного дружеским бокалом шампанского, я, согласно установленному в русской армии порядку, послал следующую телеграмму своему прямому начальнику генерал-квартирмейстеру: «Испрашиваю высочайшего разрешения государя императора принять и носить пожалованный мне сегодня орден командорского креста Почетного легиона».
Впоследствии мне рассказывали, что в ставке это известие произвело должное впечатление, но отношения мои с Петроградом не исправило.
Даже в письмах родной матери проскальзывала критика моего «несчитания» с русскими правящими кругами. Один только Поливанов, мой бывший профессор по пажескому корпусу, сменивший Сухомлинова на посту военного министра, успокоил мою мать, сообщая, что «Игнатьев нам необходим в Париже».
Некоторую, правда, только чисто нравственную поддержку получил я в те дни от прибывшей в Париж депутации Государственной думы и государственного совета. Эта заграничная поездка русских парламентариев имела целью доказать общественному мнению союзных стран, что германофильские течения, связанные с распутинскими группировками, еще не так сильны в России и что представители самых разнообразных политических партий полны готовности продолжать войну до победного конца, демонстрируя солидарность с западноевропейскими демократиями, активно борющимися против кайзеровской Германии.
По существу русская делегация представляла как бы ту «оппозицию его величества», которая была провозглашена кадетами еще в первой Государственной думе.
Попутно представители военной комиссии государственного совета и Думы должны были ознакомиться с деятельностью русских заготовительных органов за границей.
Естественно, что при моем отчуждении от русской действительности, при моем служебном одиночестве, вызванном разницей во взглядах с командированными из России моими сотрудниками, я ухватился за новых знакомых, как за соломинку. Франция уже приучила меня проводить военные вопросы не через военных, а через штатских людей. Однако действительный интерес к своему делу я встретил только у посетивших мою скромную канцелярию, или, точнее, личную квартиру, заставленную канцелярскими столами, членов Государственной думы Милюкова и Шингарева. Их сопровождал, скорее для проформы, какой-то член государственного совета из крайних правых, который своим величественным молчанием старался, по-видимому, поддержать достоинство этого высшего учреждения Российской империи.
После пространного доклада, сделанного мною в присутствии всех старших моих сотрудников, я закончил его так:
— Вы видите, как растет с каждым днем номенклатура товаров, закупаемых через нас на французский кредит. Не говоря уже о перце, которого может хватить на многие годы, о тиглях, количество которых превосходит потребность чуть ли не всего земного шара, многие товары, как, например, медикаменты для гражданского населения, сера для виноградников, вызывают подозрение: не служат ли они, подобно магнето, предметом грязной спекуляции? Скажите, что еще можно найти в России? В чем я имею право отказать, не рискуя нанести ущерба фронту? Кого на законном основании могу послать к черту?
Шингарев потер лоб и без большой уверенности в голосе вымолвил:
— Есть еще конопля, так что пакли у вас запрашивать не имеют права.
— И на этом спасибо, — пришлось с глубокой горечью закончить беседу.
Больше всего поразили моих гостей малочисленность моего центрального аппарата и связанная с этим образцовая экономия.
— Это уж французская школа, — объяснял я Милюкову, с трудом примирявшемуся с пресловутыми российскими штатами, раздутыми по случаю войны выше предела.
— Как же это вы можете работать, не имея штата? — удивлялись соотечественники.
Шингарев, как я впоследствии узнал, представил даже по этому поводу специальный и крайне для меня лестный доклад в Государственную думу.
Итак, в силу обстоятельств, я очутился и сам «в оппозиции к его величеству» и, в противоположность моим коллегам в посольстве, стал получать приглашения на все приемы, устраиваемые русским гостям французскими парламентскими и политическими организациями. Выступать с речами, хвала богу, не пришлось, но скрыть краску стыда за речи других удавалось с трудом.
Особенно торжественным, а потому и тягостным был громадный банкет, устроенный Лигой прав человека под председательством самого Анатоля Франса. Маститый писатель, старик высокого роста, особого впечатления на меня не произвел: он уже был очень стар и служил только символом традиций республиканской Франции с ее лозунгом «Свобода, равенство и братство».
Речи лились рекой, благо ни характер тем, ни время не были ограничены. Можно было вволю поболтать. Этим особенно злоупотребил член государственного совета Гурко, уцелевший деятель мошеннической аферы на поставках хлеба голодающим.
Уже одна его внешность — обросшее седеющей щетиной уродливое лицо со злобным взглядом нелюдима — указывала на малоудачный выбор представителя крайних правых.
— Господа, — начал свою речь Гурко, — приехал в Париж как-то еще перед войной владетельный царек одного из африканских племен. Его особенно очаровали прелестные ножки парижанок, и, уезжая, он возымел мысль обуть своих соотечественниц в такие же очаровательные туфельки, какими он любовался на парижских бульварах.
Присутствовавшие, ожидавшие либеральных, умных речей, в первые минуты были заинтригованы подобным оригинальным началом, и Анатоль Франс даже повернулся в сторону занятного оратора. Скоро, однако, пришлось разочароваться. Прошло еще добрых полчаса, а бывший царский министр продолжал скучно объяснять, как туфли, заказанные неграм в Париже, оказались слишком тесны, как в Африку поехал немецкий сапожник, снял там мерки с ног негритянок и сколь выгодную аферу он сумел на этом сделать. Никто ничего не понял. Сидевший направо от председателя Милюков побагровел от негодования, а я, уставившись в тарелку, старательно очищал одну грушу за другой.