препровождали в Тифлис».

И поэт набрасывает мгновенно образ русского человека, погибшего, не совершив того, что он мог бы.

«…Долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе».

Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.

Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» — заключает поэт эту последнюю свою встречу с другом, которого знал с 1817 года.

Едет великий поэт на коне с горных взлобий в долины, пьет воду холодных минеральных ключей, что убегут поперек дороги… Армянскому попу, едущему навстречу, он задает вопрос:

— Что нового в Эривани?

— В Эривани чума, а что слыхать об Ахалцыке?

— В Ахалцыке чума! — отвечает Пушкин.

И едет дальше…

Еще семьдесят пять верст позади, и Пушкин рысит по широкой долине, окруженной горами. «Вскоре увидел я Карс, белеющий на одной из них».

Пушкин поскакал к Карсу, где уже русские барабаны били вечернюю зорю. Пушкин переночевал в армянском доме и с утра, проехав двадцать пять верст, увидел лагерь русских войск на берегу Карочая.

«…Через несколько минут я был уже в палатке Раевского», — пишет он. Это было 13 июня. Войска выступали в тот же день, в пять часов. Пушкин пошел с Нижегородским драгунским полком.

Ночь остановила войско на привал в долине между горами. Запылали костры. Главнокомандующий граф Паскевич, как и все, сидел перед бивачным огнем у своей палатки, окруженный своим штабом, — в такой впечатляющей походной обстановке представился ему Пушкин. Генерал очень ласково принял поэта, и тот даже не подозревал, что как раз в те минуты решалась участь задуманного похода, отдавались последние приказания о взятии Арзрума.

В свете костра, среди загорелых лиц, среди блеска эполет, орденов и шитья мундиров Пушкин увидел вдруг своего лицейского товарища Вольховского — он оброс бородой, был запылен с головы до ног… Друзья наскоро обнялись, поговорили среди оживленной штабной суетни, адъютантов, связных, подскакивающих и отъезжающих офицеров с поручениями. Тут был и Михаил Иванович Пущин — брат сосланного в Сибирь Ивана Пущина, нашлись и другие старые друзья и товарищи, окружившие поэта среди восклицаний, объятий и приветствий… «Как они переменились!..» — восклицает Пушкин и элегически цитирует Горациев стих:

Houl fugaces, Postume, Postume, Labuntur anni…[18]

Пушкин ночевал в палатке у генерала Раевского. Какие перемены! Насколько грузнее, значительнее стала поступь времени с тех пор, как плыли они на бриге «Мингрелия» в Гурзуф…

Заря позолотила вершины розовых гор, по долине еще стлались сизые дымы бивачных костров, когда нижегородские драгуны справа по три на поигрывающих, отдохнувших конях своих двинулись, вытянулись по долине, углубились в сырое ущелье, поросшее лесом, узкое и прохладное.

— Смотри, братец, — говорили драгуны друг другу, — «он» того гляди, хватит картечью… Но справа жал Бурцов, и туркам приходилось туго… К полудню войско Паскевича остановилось на высотах Саган-лу; было холодно, снег лежал в оврагах, под ветром качались печальные сосны… До лагеря турецких сил оставалось не более десяти вёрст… Стали обедать…

У генерала Раевского в его палатке обедали Пушкин, его брат Лев, Пущин и майор Нижегородского полка Семинев, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка… Семичев тут же предложил Пушкину держаться при нем, когда со своими драгунами будет фланкировать турок… Обед не был еще закончен, как Раевскому доложили — неприятель у наших аванпостов. Лошади были подседланы с утра, все бросились к ним… Пушкин тоже вскочил на коня, вскочил и исчез…

За лощиной вздымалась гора, и на горе, у ее подножия, видны были две сотни казаков, рассыпанных в лаву. С горы, тоже развернувшись, надвигалось на них до пятисот турецких всадников. Казаки медленно отходили, турки дерзко налетали, стреляли в двадцати шагах и снова отскакивали… Высокие их чалмы, красивые доломаны, блестящий убор коней составляли резкую противоположность с синими мундирами казаков и простою сбруей их скакунов. Человек пятнадцать наших уже было ранено.

«Не успел я выехать, — рассказывал после Михаил Иванович Пущин, — как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблею наголо, против турок, на него летящих. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой…»

Турки отходили, на горе остался лежать голый труп казака — обезглавленный, обрубленный, — турки отсеченные головы отсылали в Константинополь, а кисти рук, обмакнутые в кровь, отпечатывали на своих знаменах…

Выстрелы утихли. Орлы, спутники войны, парили над горой, высматривая поживу… Показалась блестящая толпа генералов и офицеров штаба — то граф Паскевич проехал вперед, перевалил за тору. За ним, укрываясь в лощинах и оврагах, следовало 4000 конницы. Опасный, но привольный, смелый быт войны, настороженная жизнь вооруженных масс захватывали поэта.

«Лагерная жизнь очень мне нравилась, — пишет Пушкин. — Пушка подымала нас на заре. Сон в палатке удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах таврийских. Общество наше было разнообразно».

«В одежде и во всей его наружности, — свидетельствует М. В. Юзефович, — была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольский черный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой». Однако этого «драгунского батюшку» видели всегда впереди, с разъездами — Пушкин наблюдал воочию и зорко огромное дело войны. Пушкин, несомненно, проверял верность рисунка своей «Полтавы», подбирал дальнейшие материалы из наглядной практики к истории Петра Великого.

Армия двигалась к Арзруму, который и был взят 27 июня…

Пушкин едет с Раевским по улицам Арзрума, турки угрюмо смотрят на победителей с плоских крыш своих, зато армяне веселы, их мальчишки крестятся, бегут перед лошадьми, кричат:

— Християн! Християн!

А вернувшись в лагерь под Арзрумом, Пушкин встретил в свите сераскира старого пашу, который, узнав, что перед ним поэт, сложил руки на груди, поклонился и сказал через переводчика:

— Благословен час, когда встречаем поэта! Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются.

Тем не менее у великого поэта постепенно портились отношения с главнокомандующим — Паскевич требовал, чтобы Пушкин во время «дел», то есть в бою, находился при нем, но поэт ускользал. К тому же

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату