привязанные позади дорожной коляски чемоданы:
— Известно, какой тут народ. Одно слова — Одесса! — ворчал он.
Пушкин забился в угол коляски, нахлобучил на глаза белую свою шляпу, казалось, дремал. Звон колокольца под дугой тройки, запах влажной земли, конского пота, жухлой травы, гари от костра, оставленного при дороге путником, дробный стук копыт и уносящиеся назад кусты чернобыльника — всё сливалось в одно длинное уютное слово:
— Дорога!
Всходило солнце.
Пушкин встрепенулся, поднялся, стал коленом на кожаную подушку сиденья коляски и, держась рукой за отложенный верх, смотрел назад… Одесса подернута была розоватой утренней дымкой, дома сливались неразличимо в розовые массы, сверкали купола, румяным пламенем горели окна.
За городом, над городом под самое небо распахнулось море, над густой его синькой лежали острыми веретенца-ми краевые облака.
Ранним утром этим никто не провожал поэта, не было с кем поднять бокал припасенного было Никитой вина — кому хотелось бы навлекать на себя гнев всесильного вельможи? Друзья осторожно отходили подальше.
Друзья! Четыре года прожил Пушкин на юге неволе. и никто! никто из лицейских, из столичных друзей не навестил его ни в Кишиневе, ни в Одессе.
Друзья! Годы проходили, как он расстался с ними, и каждый день, неделя, месяц — всё было их удалением.
Друзья! Какие? Где? Нет больше юношей в лицейских мундирчиках. Они все уже чиновники. Офицеры. Диплома-ты. Они не теряли времени. У них — дома в Петербурге, Москве. У них — жены, дети. Семьи. Они — люди света. Дворяне. Аристократы. Они сановные. Титулованные. У них — нужные знакомства. У них — именья, поместья, крепостные. У них — дворянские собрания, выборы. У них — сахарные, винокуренные, конские заводы. Некоторые из них в заговоре — и это делает их серьезнее и неприступнее других.
В свободное от всех дел и занятий время они прогуливаются или по солнечной стороне Невского в Петербурге, или по Тверскому бульвару в Москве — для моциону, и за каждым из них идет лакей с шотландским пледом, с калошами, с тростью в руках, а рядом по мостовой медленно едет коляска — наготове, буде господин устанут. Если эти былые друзья и встретят на прогулке Пушкина, то и они и поэт подымут высокие цилиндры над головой, осклабят в улыбке порозовевшее от воздуха лицо, тонущее в высоких, тугих воротниках, подхваченное мягким атласом галстука. Остановятся, пошутят, держа друг друга за пуговицу, вспомнят с улыбкой какую-нибудь его, Пушкина, резвую молодую проказу, — прикрыв улыбку на сочных губах фигурным оголовьем трости и, оглядываясь по сторонам, поговорив по-французски с парижским выговором, разойдутся… Для огромного большинства из них Пушкин — только сочинитель. И притом опасный.
Друзья? Где? Кто? Друзей мало, зато есть свет, холодный, жестокий.
И какое этому свету дело до поэта, одиноко скачущего на тройке чалых вольным перекати-полем по степи — по шляху, бесконечному, разъезженному, пыльному, в старой коляске, предоставленной ему градоначальником Одессы по отлично литографированной подорожной, выданной самим наместником его величества графа Воронцовым «по повелению его императорского величества, для следования по самонужнейшей казенной надобности…»
И свободный поэт едет «по казенной надобности» налегке, по-бедному. Всё его «будущее»[13] — чемодан с рукописями, изданиями, письмами, чемодан с бельем, с кое-каким платьем, связка книг да потертый ящик с парой дуэльных пистолетов Лепажа.
Всё.
Пушкин закрыл глаза, опустился на сиденье. Шлях то и дело бросался из стороны в сторону, словно пьяный, и при каждом его зигзаге то справа, то слева в экипаж ласково заглядывало море.
Фыркали кормленые кони, поскрипывали рессоры, мягко подрагивала коляска, на проносившемся мимо былье сверкали росы.
Величественно паря на фоне золотого облака, справа над коляской вынесся и повис черный орел…
— Добрый знак! — всерьез обрадовался Пушкин. — Добрый, добрый.
И, обрадованный верной этой приметой, вдруг всем существом он понял, что, несмотря ни на что, счастлив, что ехать свежим степным утром в хорошей генеральской коляске по ровной степной дороге — ведь это само счастье. Он молод, силен, он поэт, его знает Россия. Он привык, сжился со своим тугим одиночеством. Он ведь не бежит в одиночество, друзья сами уходят, отстают от него. Он свободен — в этом светозарном степном утре.
И Элиз Воронцова ушла от него. На даче Рено под Одессой виделись они в последний раз у княгини Вяземской. На огромном черном кипарисе там укреплена Эолова арфа, и даже слабый ветер будил в ней волнующие звуки, похожие на лебединые стоны. Бледное, такое удивительное лицо Элиз было так близко, в розовом ухе каплей горел бриллиант серьги. Черные локоны, покатые открытые плечи под фуляром — и какая трагическая обреченность расставания…
Поэт молчал.
Не смешно ли им — им! — говорить о любви вечной, любви до гроба? Разве они не понимали, что разделены навсегда. И разделены не горем. Не бедой. Не злыми людьми.
Собственным счастьем разделены они! Навек. Навсегда. Одиночество из-за счастья.
Их разделяет всё — положение ее мужа, наместника его величества в Новороссии. Между ними — богатство ее отца, коронного гетмана Браницкого. Ее поместья. Ее дети, наконец.
Между ними стоит и то, что он великий поэт, а значит — свободный поэт. Они любили друг друга любовью сильных и свободных, и эта любовь, обрекая их на одиночество, делала их еще более счастливыми.
Звезды смотрят так друг на друга из-за разделяющих их гор…
— Эх, Александр Сергеич, батюшка! Погляди, кака бабища-то! — изумленно перегнулся к барину с козел Ни-
Они проезжали мимо древней каменной бабы — их много в степи. Скуластая, плосколицая, с широким ртом, пустоглазая, с огромной зазеленевшей грудью, она стояла здесь одна-одинешенька в выгорающей уже травяной пустыне, под тенями пробегающих облаков. Сколько снежных метелей зимами бушевало над нею! На ее плечи, на голову садились черные птицы, отдыхали, летели дальше. Озираясь на нее, пробегали мимо голодные степные волки… И все это было вечно, не то, не то, чего она ждала.
«А может быть, вечная любовь есть вечное ожидание?
Может быть, женщина и осуждена на то, чтобы ждать вечно?» — смутно колыхнулась в поэте мужская гордость…
Элиз обречена вечно ждать его, думать о нем — пусть они и расстались… Даже, может быть, среди всего своего счастья плакать о нем!
«Ты плачешь — я спокоен!» — блеснула в поэте молнией строка.
Он поднес к глазам правую руку, взглянул на кольцо-талисман, червонным золотом опоясавшее большой палец, — непонятная надпись на неизвестном языке.
И зажмурился, ослепленный солнечной мыслью:
«Ах, если б встретить любовь, которая не несла бы в себе проклятья разлуки! Розу без шипов. Любовь, побеждающую его одиночество! Любовь — семью! Простую любовь!»
Степь бежала, стлалась под коляску, топотали копыта добрых коней, звенел, заливался колоколец, и каждый оборот колеса приближал поэта к его пенатам.
— К пенатам!
Что нового в том мире, куда он едет? В Михайловском — прошлое. Но в чемодане, притороченном сзади к коляске, он везет свое «будущее». Свое новое, пока еще неизвестное, но которое будет известно всему миру.
Он везет две законченные первые главы и третью, начатую «Евгения Онегина».
Роман в стихах. Откровение с двойной вершины Синая — из пустынь Кишинева и Одессы. Мудрость,