И пред «державцем полумира» встал «безумец «бедный» — жертва государства. Он предъявляет в очной ставке с владыкой свои права, требует ответа. Камни вопиют! Тихие люди говорят!
Никакого сомнения нет в том, что выражает этот гневный шепот, да еще сопровождаемый «злобной дрожью».
Это явный — пусть еще шепотный — протест: в нем народный яростный гнев! Это он, он, Медный всадник, виноват в том, что в конечном счете погибло все, чем обладал, чем жил этот бедный человек, — его любовь, его Параша, эта его маленькая, трепетная, но все же бесконечно дорогая и для него самого, да и в абсолютном смысле бесценная человеческая жизнь. Нет ничего ценнее всякой жизни человеческой! Всякая жизнь свята. Медный всадник, кумир на бронзовом коне, основал «город под морем». Под морем, нависшим неустойчиво над городом, готовым обрушиться на него обвалом вод.
Кто же прав в ту лунную ночь на «белой площади Сената» — Петр или Евгений? Могущественный император или «подданный» его — бедняга канцелярист?
Многие пушкинисты стоят горой за Петра — верят они в Петербург, и в петровский, и в послепетровский… Петр делал общегосударственное дело, а Евгений — свое частное дело… И правильно- де, если «частное» начинает протестовать, становиться поперек дороги общему, оказываться помехой, то «общее» беспощадно отбрасывает его прочь. Сшибает, сносит со счетов как некий процент неполадки.
Так рассуждало ещё римское право в железной формуле: «Делу общему (республике, государству) жить необходимо, тебе же жить нет необходимости…»
Сердце, сердце необходимо герою при совершении великих дел — при создании государств, постройке городов. Живое сердце! И в отсутствии сердца упрекает великого Петра маленький человек…
За короткой фразой «Ужо тебе!..» — даже не фразой, а каким-то междометием, — угадывается целая речь, обличение Медного всадника.
В поэме никакой речи нет, а между тем, несомненно, такая речь была. Этому свидетель гений Пушкина, и это же свидетельствует и запись сына Петра Андреевича Вяземского — княжича Павлуши Вяземского.
«Из сочинений Пушкина за это время неизгладимое впечатление произвела прочитанная им самим «Капитанская дочка» и не напечатанный монолог обезумевшего чиновника перед Медным всадником. Монолог этот, содержащий около тридцати стихов, произвел при чтении потрясающее впечатление, и не верится, чтобы он не сохранился в целости. В бумагах отца моего сохранились многие подлинные стихотворения Пушкина и копии, но монолога не сохранилось, весьма может быть потому, что в монологе слишком энергически звучала ненависть к европейской цивилизации. Мне все кажется, что великолепный монолог таится вследствие каких-либо тенденциозных соображений, ибо трудно допустить, чтобы изо всех людей, слышавших проклятье, никто не попросил Пушкина дать списать эти тридцать-сорок стихов».
И если Дубровский убежал за границу, не имея другого выхода, то и Евгений тоже бежит
Так уходили в «ухожаи» крестьяне, так бежали дворяне, офицеры и солдаты при вспышках пушек через Исаакиевский мост, в сумерках 14 декабря 1825 года на лед Невы. Так убежал Кюхельбекер. Так умер потрясенный грубостью Бенкендорфа Дельвиг. Так убежал Дубровский, Так убегал от государства и Евгений…
Тишина, правда, внушена Евгению, но она не такая, какой бы хотелось:
Смело Пушкин вперяет испытующие свои очи в историю и видит, что русский народ не всегда бегал от государства по своей огромной территории, не всегда раскатывался горошком, а и, бывало, сам наступал на государство, требуя свободы для своей, а не только для государственной деятельности.
Требовали свободы декабристы, дворяне, стремясь к революции, и тем не менее боялись «эксцессов», «крайностей народа» — эксцессы эти ведь были, так сказать, в нашей природе вещей. Вся история наша свидетельствовала практикой еще времен северных республик, что воля народная даже на вечах новгородских и псковских выявлялась не дисциплинированным «голосованием» — поднятием рук, а криком великим, дракой и подчас утоплением противников в реках Волхове и в Великой с мостов.
И вопрос Пушкиным был поставлен так: