лесу.
То ли горячее молоко, то ли солнце вернули мне хорошее настроение. А может быть, это сделали попавшиеся мне на тропе полевые цветы. Снова я увидел шиповник, полыхание алого и малинового в сплетении ветвей, а в поле — изобилие большеглазых маргариток, желтых лютиков, этой памятки о Кавказе, о знакомой долине, затмевавшей своей красотой самую знаменитую цветочную картину — 'Июнь в австрийском Тироле'. Впервые я увидел прямо у дороги похожие на драгоценность цветы белозора, ясные, сверкающие белые звезды.
Дорога вела через колосящиеся поля по протяженным заросшим зеленой травой склонам, по берегу над покрытой барашками Двиной. Неподалеку от деревеньки Новинка меня остановила интересная часовенка. Типично крестьянской постройки, стены из сосновых бревен, законопаченных от непогоды мхом, бревенчатая крыша, такая нелепая, как будто ее настилал ребенок. Внутри часовни ничего не было, кроме массивного, срубленного топором креста от пола до потолка, лавки и подсвечника на одну свечу.
За Новинкой тянулись леса к Надеихе, безлюдное пространство протяженностью в десять миль без селений, без жилья. За Надеихой опять леса — не самое безопасное место для одинокого путника. В лесу я увидел крест, а перед ним — стоящего на коленях молящегося. Длинные черные блестящие кудри рассыпались по спине, и я сначала принял его за священника, но это оказался цыган. Он поднялся мне навстречу и спросил, не отвести ли меня в цыганский табор. Я не имел особого желания, ибо в России цыган — прежде всего еще одно обозначение вора, тем не менее согласился.
'Чем вы, цыгане, живете?' — спросил я.
'Коней меняем, барин'.
'А еще чем?'
'Корзины плетем, милостыню просим', — был ответ.
Нищенство, милостыня были, видать, самым устойчивым источником дохода. Цыгане — бессердечные, бесстыдные попрошайки, играющие в эту игру на всем бескрайнем пространстве милосердной России с жестоким цинизмом. Бессердечные и бесстыдные потому, что они богаче мужиков, у которых попрошайничают, и если нищенство не приносит успеха, они всегда готовы украсть, только бы подвернулся случай. Сколько-нибудь постоянная работа совершенно чужда цыганам, вечно передвигающимся куда-то в своих кибитках. Я видел, как кибитка движется, запряженная в пять коней, еще три коня идут позади и двое — спереди. Похожие цыгане побывали несколько лет назад в Англии, вызвав большой переполох среди чинов графства Эссекс. В России полиция с цыганами весьма на дружеской ноге, что, разумеется, ни о чем хорошем не говорит. Цыгане имеют паспорта, принадлежат к православной церкви, их хоронят в христианской земле.
Мой поводырь быстро довел меня до табора. Десятка два мужчин и женщин сидели на бревнах у трех шатров, поставленных на лесной поляне. Вокруг носилось множество лошадок, за ними бегали мальчишки, они свистели и кричали — то было время стреножить лошадей и пустить в ночное. Громадный костер сильно дымил, а когда я подошел, какой-то цыган подбросил еще поленьев, от чего в небо взлетела туча искр.
Я постарался сразу же подружиться с цыганами, потому что чувствовал себя неуверенно. Сфотографировал их, чем обрадовал несказанно, в благодарность мужчины и женщины стали кружком вокруг костра и завели свои дикие песни. Длинноволосые мужчины носят совершенно нелепые штаны пузырями, их, очевидно, изготовляют женщины.
Любопытная то была компания. Некоторые из цыган — явно смуглые южане с необузданностью в глазах, другие — хитрые, трусливые на вид мужики, по какой-то причине скрывшиеся в лесах. Какие у них глаза! Глаза, более открытые миру, чем у других народов. Сольные выступления чередовались с хором, цыгане по очереди танцевали, выделывая передо мной сложные коленца. Весьма радостная картина представала взору на поляне среди темных елей.
После пения и плясок был устроен чай, и я, чтобы детей-попрошаек не побили, расстался с несколькими медяками. Отказавшись от предложения переночевать, я вернулся на дорогу и поспешил к деревне Кансово.
В Кансово в избе на полу единственной комнаты постелили мне тюфяк. Здесь же на полу спали три бабы, три мужика и двое детей, еще один ребенок располагался на полатях над печью. В срубленной топором деревянной колыбели, люльке, подвешенной к потолку, покачивался младенец. Было крайне непривычно раздеваться на глазах у целой семьи, но для других ничего странного в этом не было, их только заинтересовал вид моего нижнего белья. Они тоже разделись, абсолютно безмятежно, что мужики, что бабы. Ребенок много кричал ночью, мать качала люльку, та поскрипывала. Несмотря ни на что я спал хорошо, потому что очень устал.
Когда я утром пил чай у самовара, вошел пожилой богомолец и попросил разрешения разделить со мной трапезу. Я охотно согласился, поскольку был один, все остальные ушли в поле. Богомолец выпил восемнадцать чашек чая!
'Наливай послабее, братец, — повторял он хриплым старческим голосом. — Я крепкого-то не люблю. Старый я, батюшка'.
Богомолец успевал выпить четыре чашки, пока я одну, время от времени переворачивая чашку на блюдце донышком вверх, показывая, что он закончил, но я каждый раз уговаривал его выпить еще чашечку. Он взял кусок моего сахара, расколол его на восемь частей и клал в каждую чашку по осьмушке. Странникам приходится сильно экономить.
'Давно ты путь держишь, batushka?' — спросил я.
'Пятнадцать лет, — отвечал странник, — зимой и летом, от монастыря к монастырю. Слава тебе, Господи!'
'А когда домой?'
'Нет у меня дома. Старый я, никому не нужен. Иду да иду, слава тебе, Господи!'
Странник поднялся, поклонился иконам, перекрестился и, благословив меня, вышел. Я остался, потому что было только пять часов и мне хотелось заняться образовавшимся на пятке волдырем.
Рано утром я отыскал хозяйку, чтобы спросить, сколько я ей должен. 'Два раза воду кипятили, — отвечала она, — по пяти копеек за каждый'. То есть она назначила цену только за самовар, а ведь я взял у нее с четверть молока и фунт хлеба. Я заплатил ей двадцать копеек, за что она меня без конца благодарила.