что она не особенно надрывалась в этой маленькой галерее), — нет, эта обязанность возлагалась исключительно на меня, премного вам благодарен, и примерно тогда я начал баловаться амфетаминами, чтобы максимально использовать свою единственную жизнь и приносить домой больше денег.
Так или иначе, где-то в середине мая — это было в воскресенье, в один из лучших дней нашей совместной жизни, примерно за месяц до годовщины свадьбы — я варил кофе на кухне и вдруг услышал доносившееся из спальни хихиканье. Я подошел к едва приоткрытой двери и заглянул внутрь. Они лежали на кровати, Лотта и Мило, ему тогда было около четырех, и щекотали друг друга. На ней была батистовая ночная рубашка, а на нем пижама с изображением человека-паука, и это зрелище буквально меня оглушило: льющийся солнечный свет, две фигуры на белой простыне и сверкающая бронза спинки кровати. Я словно прикоснулся к чужой тайне, стал невольным свидетелем полуэротической игры, в которую иногда играют матери со своими сыновьями примерно этого возраста, и на мгновение я почти вспомнил — чувственное восприятие, а вовсе не что-то конкретное в памяти, — как занимался тем же самым со своей матерью.
В тот же день я отправился в студию, натянул и загрунтовал большой холст размером три на пять футов и начал писать, как это было. Мальчик на картине чуть отвернулся от матери, на лице его написано удовлетворение, а мать сидит на кровати, опираясь на одну руку, а другая рука, вытянутая, касается головы ребенка, и его темный локон обвивается вокруг ее указательного пальца. Я полностью отдался работе, которая на следующие несколько недель стала для меня отдушиной. Ежедневно я проводил сколько-то времени, зарабатывая на хлеб насущный, а затем возвращался к этой картине, и все у меня получалось прекрасно, замечательно. Рот ребенка я сделал тремя быстрыми мазками, великолепный, сияющий жизненным соком, и то же самое насчет телесной окраски кожи матери, которую я знал как свою собственную: она проступает сквозь прозрачную ткань ночной рубашки в лучах утреннего света, жемчужно-розовая, и вы почти ощущаете аромат только что пробудившейся ото сна женщины.
Это могла быть обыкновенная жанровая картина, но получилось нечто большее; краски жили, существовали, как в серьезной живописи, и я превратил белую простыню в потрясающий снежный буран всех тех оттенков, какие принимает белый цвет в лучах утреннего солнца. А полная жизни линия материнской руки, связывающей ее с ребенком, а положение ее бедра на кровати, а другая рука, на которую она опирается, — безупречная, рельефная, живая… Я не мог поверить своим глазам.
Я закончил работу, совершенно счастливый, и не сомневался, что Лотта тоже будет счастлива. Но когда она сняла оберточную бумагу, то долго молча смотрела на холст, словно оглушенная, а затем бросилась в спальню и залилась слезами, расплакалась навзрыд. Я подошел к ней и спросил, в чем дело, и она ответила какой-то вздор, что-то вроде: «Ты меня убиваешь, ты меня убиваешь». Как выяснилось, Лотта не понимала, что ради любви я могу творить такое (имеется в виду в живописи), что не могу творить ради денег. Потом она вроде бы успокоилась, и мы повесили это проклятое полотно в спальне, но Лотта упрямо не желала о нем говорить, и картина стала чем-то вроде подарка злой феи из сказки: вместо того чтобы нас сблизить, она, наоборот, отдалила нас друг от друга. Так что после нее я занимался только коммерческими заказами.
Все бы замечательно, но как раз в это время появился «Фотошоп», и художественные редакторы, желавшие иметь стилизации под известные картины, получили возможность просто покупать права у Билла Гейтса или кого там еще и приделывать персонажам новые лица, да к тому же программа позволяла добавлять импрессионистические эффекты или кракелюры, и я лишился половины заработка. Поэтому мне пришлось работать вдвое напряженнее, особенно после того, как выяснилось, что у нашего Мило проблемы с легкими — наследственная легочная дистрофия, плохо изученное заболевание, с которым едва справлялось одно-единственное лекарство, сделанное из истолченных в порошок алмазов, если судить по его баснословной цене. И естественно, мне пришлось увеличить свою дозу, и один раз я слетел с катушек, учинил дома погром, судя по всему, врезал Лотте, и меня забрали. Я говорю «судя по всему», потому что сам ничего этого не помню.
И я как примерный мальчик отправился в реабилитационную клинику и прошел курс лечения, но, когда выписался, Лотта сказала, что больше не может со мной жить, она не может нести тяжесть моих демонов. Тогда я перебрался обратно в свою студию и с тех пор жил от одной выплаты до другой, в основном работал на журналы, газеты, иногда для рекламы, денег всегда не хватало, меня засасывало все глубже в преисподнюю просроченных кредитных карточек, в преисподнюю налоговой службы…
Возможно.
Это подводит нас к прошлому лету, к одному июньскому дню. В тот день я был в редакции «Вэнити фейр» и разговаривал с Герштейном, художественным редактором, об одном задуманном им проекте — серии портретов современных знаменитых красавиц, написанных маслом в стиле великих мастеров. Разумеется, идея была позаимствована из фильма «Девушка с жемчужной сережкой», Вермер и Скарлетт Йоханссон, вот в чем была приманка: портрет Мадонны кисти Леонардо (хо-хо!), Кейт Бланшетт кисти Гейнсборо, Дженнифер Лопес кисти Гойи, Гвинет Пэлтроу кисти Энгра, а вот кому писать портрет Кейт Уинслет, Герштейн еще не решил. Естественно, он подумал обо мне и долго распространялся о том, сколько ему пришлось воевать с руководством, чтобы уговорить его заказать настоящие картины, а не поделки «Фотошопа». Я спросил, согласятся ли красавицы позировать, а Герштейн как-то странно посмотрел на меня и сказал, что позировать они не будут и мне придется писать их портреты по фотографиям. Я пробовал было спорить, однако никого, и в первую очередь этого пердуна Герштейна, невозможно было убедить в том, какая пропасть между портретом с натуры и халтурой с фотографии, и, кроме того, Герштейн знал, как я нуждаюсь в деньгах, так что в конце концов мы ударили по рукам — по две с половиной тысячи долларов за портрет, выгодная сделка. Я предложил для Кейт Уинслет Веласкеса, и Герштейн ухватился за эту идею обеими руками. Я позвонил Лотте и рассказал ей про заказ, просто чтобы услышать, как она радуется за меня, и она действительно обрадовалась. Я практически услышал в трубке, как у нее в голове щелкает калькулятор.
Сроки были назначены весьма жесткие, и к тому времени, как я вернулся в студию, я думал о живописи и старался не думать о том, в какую часть бездонного финансового колодца запихну эти двенадцать с половиной тысяч. «Выйдя на панель», я накупил всевозможных книг по искусству, и есть своя прелесть в том, чтобы листать репродукции и вызывать в памяти оригиналы, которые я видел. Самое смешное, я знаю, что, как только я установлю мольберт и возьму в руки кисть, мне уже будет наплевать на конечный продукт, я буду полностью прикован к процессу творчества.
Лотта со своей дотошностью как-то подсчитала, что подобным трудом я зарабатываю около восьми долларов в час, и я так и не смог ей объяснить, почему я этим занимаюсь, почему должен делать это, чтобы вставать каждое утро с постели, — я знал наперед, что она мне ответит. Лотта сказала бы: «Чаз, почему в таком случае ты не пишешь просто для себя, послав к черту эту connerie?[38] » А я бы тогда разозлился и сказал: «А чем, твою мать, мы станем платить за чертово лекарство для Мило, минимум по пять тысяч в месяц? Не собираешься ли ты получать эти деньги от своей галереи?» На что она ответила бы: «Но я могу продавать твои картины, они прекрасные, и людям будет приятно иметь их у себя дома». И тут-то оно и упадет, словно свежее дерьмо на стол, то самое, из-за чего мы разошлись, — принципиальный отказ Чаза Уилмота работать в угоду пошлым вкусам рынка. Так что все кончилось бы тем, что я побежал бы в студию и оформил обложку журнала или конверт грампластинки и накурился бы дури так, что все вокруг приобрело бы розовые тона.
Я сидел и разглядывал портреты Энгра, когда зазвонил телефон и секретарша спросила, смогу ли я переговорить с доктором Зубкоффом, и тут у меня внутри все оборвалось: я решил, что это звонит врач с плохими известиями насчет Мило. Когда Зубкофф взял трубку и я сообразил, кто он такой и что ему нужно, я испытал такое облегчение, что согласился бы буквально на все.
На следующий день я доехал на метро до медицинского факультета Колумбийского университета и нашел то здание, куда меня пригласили: четырехэтажное строение из кирпича и стекла на углу Сент- Николас-авеню и Сто шестьдесят восьмой улицы. Внутри меня встретили обычный запах медицинских учреждений, чересчур мощные кондиционеры в приемном отделении, потрепанные старые журналы на столиках и медсестра в белом халате за окошком. Меня ждали. Я заполнил анкету, разумеется, солгав насчет наркотиков и курения, и меня передали другой медсестре в бледно-голубом коротком халате и