подобная поза затруднительна: не разрывался ли я?
Прежде я общался за ресторанной стойкой с художниками или скульпторами, пил с ними шнапс или пиво, а теперь меня видели просиживающим до зари среди литераторов за бутылкой вина.
Раньше я выслушивал очередные тирады Люда Шрибера о сущем и бытии, об ушедших Птолемеях и их архаическом величии; теперь у меня в ушах звучали голоса писателей-ровесников. Меня изумляла словесная эквилибристика Ханса-Магнуса Энценсбергера. Меня завораживал риторический шквал Мартина Вальзера.
Правда, мой учитель Карл Хартунг присвоил мне росчерком пера звание мастера-ученика, однако большую часть времени я проводил в нашей подвальной квартире полуразрушенной виллы неподалеку от Дианазее, где моя прерывисто стучащая «Оливетти» заглатывала один за другим листы бумаги формата DIN-A4, но оставалась ненасытной.
Танцор на двух свадьбах. Можно привести немало примеров, которые свидетельствовали о моем внутреннем разладе; эти метания не складываются в отчетливый образ, я не вижу себя тогдашнего целиком, только разрозненные фрагменты. На одном из фотоснимков я сижу возле удлиненной бронзовой фигуры, похожей на птицу, а мое стихотворение в прозе, продукт литературно-бумажного творчества, имеет такие строки: «Пять птиц. Их детство: быть столбиком, отбрасывать тень, нравиться каждой собаке, подлежать счету…»
Анна продолжала хранить приверженность прыжкам и пируэтам, даже покинув святилище Мэри Вигман и перейдя к Татьяне Гсовски; иными словами, она ушла из босоногого экспрессивного танца, от которого нещадно болели ступни, ради пытки классическим балетом.
На следующий год — это было уже не в Берлине — я написал для журнала Хёллерера «Акценте» эссе под названием «Балерина», которое стало местами демонстративным, а местами завуалированным объяснением в любви; там, сравнив блеск и нищету обоих танцевальных стилей, я отдал собственное предпочтение марионеткам Клейста, глупым и большим, в человеческий рост, куклам Кокошки, а также трехцветным фигурам Оскара Шлеммера.
После сырой холодной зимы Анна начала прихварывать. Идиллический подвал, где хорошо жить вдвоем, если бы лето было подольше, дал о себе знать последствиями для почек и мочевого пузыря. Плесень на наружной стене. Затхлый запах. Неплотные рамы. К тому же чадила печка, дымоход которой выходил через стену на улицу.
Я настаивал на переезде. Анне хотелось остаться. Когда накануне пятьдесят шестого, но еще до конца пятьдесят пятого года мы наняли маленький грузовичок, чтобы перевезти нашу мебель, одностворчатый шкаф и двуспальный матрас, она все еще никак не могла расстаться с видом из окна на заросший сад, на соседнюю разрушенную виллу и на бесплатные закаты; так прочно обосновалась она на этом месте.
Когда с запада к нам проникали косые лучи солнечного света, они мели половицы, поэтому можно сказать, что при переезде с Кёнигсаллее на Уландштрассе мы оставили нашу квартиру чисто выметенной.
А потом, а затем? Потом случилось то, затем это. Но еще раньше, в ноябре пятьдесят пятого, до переезда в центр Западного Берлина, где мы смогли по-настоящему почувствовать себя жителями большого города, на календаре появилась дата моей первой персональной выставки, о которой немного позже написали газеты…
Но уж если перечислять все, то пришлось бы заносить в итоговый реестр и то, что не вписывается ни в какие реестры. Впрочем, подобный реестр уже заведен другими, там указаны точные даты и место происшествий, соблюдена хронологическая последовательность событий моей жизни. Например: «С 19 октября по 8 ноября штутгартская галерея „Луц унд Майер“ на Некарштрассе устроила выставку рисунков и скульптур молодого, талантливого…»
Да, так все и продолжалось. С той поры все уже зафиксировано, датировано, упорядочено в виде печатного текста и оценивается школьными отметками. Мой дебют считали многообещающим, о моих пьесах говорили, что они бедны действием, стихи называли вымороченными и эксцентричными, прозу — безжалостной и еще какой-то; позднее мое вмешательство в политику показалось слишком шумным, а итог всему подвел список моей живности: в раннем периоде — преимущества кур, в позднем — траектория краба, разветвленное родословное древо собаки, живой палтус и его обглоданные кости, кошка охотится на мышь, приснившаяся мне крысиха, жерлянка, которая вроде меня, накликает беду, и, наконец, улитка — она догнала нас, обошла и ускользнула вперед…
Как предсказала мне на кофейной гуще женщина, приходившая из Восточного Берлина убирать нашу шмаргендорфскую квартиру: я начал делать себе имя. Похоже, годы ученья, положенные по уставу ремесленного цеха, уже миновали, и только годам странствий пока не видно было конца.
Поздним летом пятьдесят шестого года мы с Анной покинули Берлин. В багаже находился мой свадебный подарок — пишущая машинка «Оливетти». Наличности с собой было немного, зато сонм образов роился у меня в голове; в Париже я принялся искать ту первую, по необходимости короткую фразу, которая взорвала бы плотину, чтобы высвободить застоявшуюся лавину слов. Анну же продолжали мучить экзерсисы классического балета. В классе мадам Нора на Пляс Пигаль она хотела чистенько крутить фуэте и твердо стоять на пуантах.
В Париже мы жили неподалеку от Рю-Алибер возле канала Сен-Мартен, где снимался один из самых любимых наших кинофильмов «Северный отель» с Арлетти и Луи Жуве. Нашу убогую берлинскую мебель — одностворчатый шкаф и двуспальный матрас — мы продали, поэтому искали квартиру, не обремененные лишним скарбом.
Париж, сообразно августу, пустовал. Между шлюзами на канале Сен-Мартен, у одного из по-разному изогнутых мостов, я написал скамейку — примерно там же, где усаживает своих героев Гюстав Флобер едва ли не в первой фразе своего романа «Бувар и Пекюше». Потом мы перебрались в другой округ Парижа, на Рю-де-Шатильон, где непродолжительное время стерегли квартиру одного швейцарского скульптора. Анна еще из Берлина попыталась через одну знакомую танцовщицу устроиться в труппу Blue Bell Girls, но ее ноги оказались то ли слишком короткими, то ли недостаточно длинными для этого популярного парижского ревю.
Поначалу я не мог обрести в Париже душевного покоя, поскольку мы были заняты поисками квартиры, к тому же я подыскивал фразу, которая отверзла, распахнула бы все шлюзы. А может, уже сейчас, отвлекаясь на поиски квартиры, я печатал на «Оливетти» мой гимн-эссе «Балерина»?
Во всех газетах и предместьях Парижа бушевала Алжирская война, но для меня все никак не могла завершиться та, что началась в Данциге, когда оборона Польской почты оборвала мое детство. Однако первая фраза все еще не находилась.
Наконец, отец Анны купил нам на Авеню-д'Итали пристройку на заднем дворе; мы занимали две соединенные узким коридором верхние комнатки, к которым примыкали крошечная кухонька и ванная комната с сидячей ванной. Под нами жил рабочий с женой и ребенком. Все окна глядели во двор, стесненный мастерскими мелких ремесленников.
В полуподвальной котельной я сразу же оборудовал себе мастерскую, куда поставил конторку, вращающийся скульптурный станок и где разложил начатые в Берлине рукописи: пьесу «Злые повара» в пяти актах и несколько прозаических набросков, которые, несмотря на перемену местожительства, все еще не знали, куда им двигаться дальше. Девочку, которую в квартире под нами регулярно лупила жена рабочего, звали Шанталь; я написал об этом стихотворение под названием «Пунктуальность».
Недавно вместе с моей дочерью Хеленой, которая заявила о себе как об актрисе, я выступал перед девятью сотнями германистов, съехавшихся на свой конгресс в Париж со всех стран мира; мы показывали им нашу программу «Волшебный рог мальчика» на музыку Штефана Майера; тогда же у меня выдалось время заглянуть на Авеню-д'Итали, 111. Задний двор, освободившись от мастерских ремесленников, выглядел весьма симпатично, поскольку был со вкусом озеленен. В бывшей котельной до сих пор стоит моя конторка, за которой я столько раз записывал вроде бы найденную первую фразу.
В Париже мы с Анной услышали дошедшую издалека весть о том, что в Западном и Восточном Берлине один за другим скончались Готфрид Бенн и Бертольд Брехт, оставив сиротами своих многочисленных