Ее стенания подразумевали желание заняться какой-нибудь социальной работой, которая приносила бы помощь людям, причем не абстрактную, а вполне практическую и очевидную.
Осенью пятьдесят четвертого, после нашей поездки по угрюмой и закрытой франкистской Испании, откуда я привез свой первый прозаический опус, рассказ «Моя зеленая лужайка», сестра навестила нас в Берлине — мы уже жили в подвальной квартире неподалеку от озера Дианазее; она снова начала приставать к нам все с тем же вопросом, и это продолжалось до тех пор, пока однажды на обратном пути из кино, куда мы ходили втроем, нам не пришлось остановиться на Будапештерштрассе, чтобы переждать красный сигнал светофора; тут в ответ на назойливый вопрос сестры: «Что же мне делать?» — я не слишком по-братски дал ей совет, который прозвучал как приказ.
Следуя какому-то наитию свыше, я скорее рявкнул, нежели сочувственно сказал: «Довольно ныть, черт побери! Становись акушеркой. Детей всегда рожают!»
И она стала акушеркой, отучившись в Земельной женской клинике в Ганновере. А потом, работая в Рейдте, в клинике Боннского университета и в зауэрландском Люденшайте, способствовала появлению на свет около четырех тысяч новорожденных. Она трудилась на протяжении многих лет, проявляя практическую хватку и способность дать дельный совет, занимала должности старшей акушерки и акушерки-наставницы, избиралась председателем производственного совета нескольких больниц, боролась за улучшение условий труда и заключение справедливых тарифных соглашений.
Она до сих пор разъезжает по делам профсоюзного совета старейшин, членом которого ее избрали. Женщина она решительная, по праздникам не прочь выпить, наши дети и внуки ее любят, хотя, пожалуй, немного побаиваются; будучи католичкой и социал-демократкой, она дружит с монахиней, сестрой Шоластикой, которая больше известна как Шолли, принципиальная в отстаивании собственных позиций. Она и в старости всюду находит повод для смачной шутки, но может разгневаться, особенно когда приходится разговаривать с теми, кто защищает существующую и узаконенную несправедливость. «Нет, это просто возмутительно!» — гласит одна из ее неизменных фраз.
Как и мою младшую дочку Неле, которая также стала акушеркой, ее беспокоит падение рождаемости. Обе успокаивают друг друга: «К счастью, хватает иностранцев, у которых прибавляется потомство..»
Вот так одна реплика, произнесенная на краю тротуара в ожидании, пока переключится красный сигнал светофора, может послужить дорожным указателем для долгого жизненного пути; это напоминает мне о профессоре Энзелинге, который студеной зимой сорок седьмого года, когда Академия художеств была закрыта из-за отсутствия угля, дал мне единственно верный совет.
Сохранилась фотография с нашей свадьбы: Анна в костюме бордового цвета, на мне черный пиджак и брюки в полоску. Мы улыбаемся друг другу, будто нам удалась забавная шутка.
Ей двадцать один год, мне — двадцать шесть. Временами нам не хочется чувствовать себя слишком взрослыми. Мы носим кольца на левой руке, золото увеличивает их ценность. Но поскольку Анну я уже и раньше считал своим достоянием, то наиболее дорогим приобретением от нашего поспешного бракосочетания стала для меня портативная пишущая машинка марки «леттера», выпускаемая фирмой «Оливетти»; этот свадебный подарок — пусть не сразу, а постепенно — сделал меня писателем.
Практически всегда я хранил ей верность. Я не мог и не хотел расставаться с ней. Привержен ей и до сих пор. Она всегда знала обо мне больше, чем я сам желал бы знать о себе. Она занимает место на одной из моих конторок, ожидая меня всеми своими клавишами.
Признаюсь, временами я пробовал и другие модели — как говорится, ходил на сторону, — однако всегда побеждала привязанность к ней, на что она отвечала взаимностью даже тогда, когда такие пишущие машинки исчезли из продажи. Теперь ее можно было найти только на блошиных рынках. Всякий раз, благодаря дружеским связям, мне удавалось достать «бывший в употреблении» экземпляр с добавлением: машинка, дескать, свое отслужила. Что было неправдой.
Моя вечная «леттера». Ее легко чинить, отсюда такая жизнестойкость. Выглядит она скромно и элегантно. Серо-голубой металл ее корпуса никогда не ржавеет. Легкий стук податливых клавиш, удобных для двухпальцевой техники, льстит моему слуху. Иногда начинает западать какая-нибудь буква, что учит меня такому же долготерпению, какое проявляет она сама, когда я снова и снова попадаю на неверную клавишу.
Да, у нее есть свои причуды. Порой заклинивает ленту. И все же я знаю: она стареет, но не устаревает. Когда окна открыты, ее стук разносится окрест, говоря: слушайте! мы еще живы! Наш диалог не окончен. Моего католичества хватает настолько, чтобы продолжать исповедоваться ей.
Три пишущих машинки марки «леттера» занимают свои места на конторках в Португалии, Дании и белендорфской мастерской. Эта троица заботится о том, чтобы в потоке моих повествований не возникало заторов. Стоит мне увидеть одну из них, или другую, или третью, мне тут же что-нибудь приходит на ум, а сестрички начинают дружно болтать, стрекоча то безостановочно, то с перерывами.
Все три — мои механические музы. Других у меня нет. Книжка «Находки для нечитателей», которая вышла в самом конце минувшего столетия, представляет собой сборник «аквалирики»; это сочетание акварелей и стихов, посвященных разным вещам моего повседневного обихода. Есть там и четверостишие о моей пишущей машинке. Португальская «Оливетти» никогда не ревнует к датской, а белендорфская — к обеим заграничным сестрам. Они любят меня в три голоса, а я храню верность им, только им.
Сколько бы новых и новейших штуковин ни появлялось на рынке, ничто не сможет изменить моей привязанности. Ни электрические пишущие машинки, ни компьютеры не сумели соблазнить меня на отказ хотя бы от одной из моих «Оливетти»; точно так же никому не удалось отправить на свалку меня самого, «старую железяку».
В середине семидесятых моя семейная и личная жизнь разладилась, у меня не находилось надежного пристанища, где можно было бы спокойно продолжить работу над «Палтусом», поэтому я сбежал с одной из моих «Оливетти» в чемодане из Берлина в Лондон, где меня любезно приютила коллега-писательница Ева Фигес; так моя «Оливетти» застрекотала на новом месте, покуда я опять не сделался оседлым человеком, благодаря Уте.
Я обращался с ней бережно. Не вымещал на ней злости, которая адресовалась к какой-нибудь конкретной персоне. Не говорил ей худого слова, когда ленился сам менять стершуюся ленту, отчего оттиск букв становился бледным. Никогда не уступал ее кому-нибудь на время.
Но и она не подводила меня в трудную минуту, хотя ей самой приходилось нелегко: смена климата и дальние перелеты. В Калькутте, где мы поселились на довольно продолжительный срок, ей пришлось выносить влажную жару, в ее внутренностях даже угнездились размножавшиеся насекомые. Однако предшествующие годы были еще хуже.
В начале восьмидесятых, когда мне казалось, что род людской обречен на вымирание, у меня возникла писательская пауза, затянувшаяся на четыре года, на протяжении которых я работал не двумя, а всеми десятью пальцами, превращая в скульптуры гончарную глину; тогда все три моих «леттеры» чувствовали себя брошенными. Они пылились до тех пор, пока я не начал снова писать кистью на листах белой глины, которая потом обжигалась; затем я стал делать черновые записи в толстенной книге с чистыми страницами, придумывая апокалиптические истории, пронизанные прощальными настроениями; тесные строки этих историй сложились в рукопись романа под названием «Крысиха», варианты которого я печатал то в одном месте, то в другом, а окончательную редакцию — в третьем.
Изо дня в день. Вставляя один лист за другим… И так уже пять десятилетий. За рукописной версией следовали две-три машинописных.
И «Оливетти» все это выдерживала: новеллы, повести и романы, а в промежутках — как бы для роздыха — стихи, затем вновь сухая проза речей для избирательных кампаний в поддержку социал- демократов, начиная с восемьдесят девятого года — публицистических выступлений против «дешевой распродажи», под знаком которой состоялось объединение Германии.
Я вымещал на ней свой гнев, имея в виду вовсе не ее. Я был весьма одинок в оценке махинаций агентства по приватизации бывшей госсобственности ГДР, но даже когда мои тревожные призывы заглохли, оставшись неуслышанными, я не бросил мою «леттеру», на которой разрастался роман «Долгий разговор», пока он не стал настолько объемистым, что сумел вобрать в себя отсортированные отходы двух столетий немецкой истории, превратившись в забавную болтовню моего героя Теодора Вуттке по прозвищу Фонти. Но к этому моменту ленты для портативной пишущей машинки «Оливетти» перестали выпускаться