проклятья, каких раньше мне слышать не доводилось.
Товарняк, в одном из вагонов которого я лежал среди легко- и тяжелораненых, катил к неизвестному пункту назначения. Зачастую стоянки длились бесконечно, а порой они бывали совсем короткими. Снаружи смеркалось. Несколько раз состав отправляли на пересортировку. Вагон освещался лишь одной карбидной лампой.
Мы лежали на соломе, пропахшей гнилью и мочой. Рядом со мной горный егерь с перевязанной головой читал религиозную книжонку при свете карманного фонарика. Его губы шевелились. Справа метался на лежаке раненный в живот, он кричал до тех пор, пока не затих совсем.
Воды не давали. С нами не было санитара, который мог бы отозваться на крики раненых. Крики и стоны раздавались независимо от того, ехал поезд или стоял. За последним стоном наступала внезапная тишина.
Мой сосед слева вполголоса молился. Разбушевавшийся в тусклых отсветах карбидки раненый сорвал с себя бинты, вскочил, упал, вскочил снова, чтобы опять упасть и уже не подняться. Справа больше никто не шевелился.
Ночь никак не кончалась, она тянулась и еще долго продолжалась в моих снах первых послевоенных лет. Нет, боли я пока не чувствовал. Лишь изредка впадал в дрему, чтобы тут же вновь встрепенуться. Потом все-таки заснул, не знаю на сколько.
Когда товарняк наконец остановился, нас, живых и мертвых — например, раненного в живот соседа — выгрузили. Врач ставил галочки в списке, сортируя легко- и тяжелораненых. Ему хватало одного взгляда. Настолько споро шло у него дело.
Старинный, чудесным образом уцелевший Мейсен, город со знаменитым собором, в утренних лучах весеннего солнца. Как в песенке: все птички уже прилетели. Многие раненые, я тоже, жадно хватали кружки с соком, которым поили нас представительницы Союза немецких девушек, привыкшие, видно, к разгрузке товарняков с подобным содержимым.
Тяжелораненых увезли на грузовиках. Мы же, легкораненые, заковыляли, поддерживая друг друга, в гору, к замку, оборудованному под госпиталь. Горожане, среди них множество женщин, стояли у обочины. Кое-кто помогал идти. По-моему, я тоже брел в гору, опираясь на молоденькую женщину.
Год назад мой старший сын Франц, которому уже за сорок, полный энергии и переменчивых желаний, и моя младшая дочь Неле, учившаяся тогда в Дрездене на акушерку и пытавшаяся скрыть свои переживания из-за любовных передряг, отправились вместе посмотреть отреставрированный Мейсен; они послали мне оттуда почтовую открытку с видом города на глянцевой стороне. Написанное на обороте читалось как свидетельство их детской любви: в благодарность за то, что случай уберег меня, Неле и Франц поставили свечи в местном соборе.
В замке со мной обошлись на скорую руку. Госпиталь был переполнен. Раненые лежали по всем коридорам на чем попало. Усталые врачи, раздраженные медсестры, жалобы на нехватку всего, особенно медикаментов. Поэтому мне лишь обновили повязку на правом бедре и на левом плече, где, как записали в документ с подписью и печатью, засел крошечный осколок снаряда. В моем случае операцию сочли не срочной, сэкономили и на противостолбнячной сыворотке.
Выданный сухой паек лег в холщовую «сухарку», которая оставалась при мне. Пропали только наручные часы. Зато теперь у меня была пилотка, даже подходившая мне по размеру. Жаль, что не удалось сменить противно липкие штаны.
Пообещав, что позднее разберутся как следует, сделают противостолбнячный укол и выдадут новые штаны, мне вручили командировочное предписание, мое последнее, где конечной целью значился город- госпиталь Мариенбад; этот часто упоминающийся в литературе и известный знаменитыми посетителями курорт — старый Гёте, влюбившись здесь в юную девицу и получив отказ, утешился написанием «Мариенбадских элегий» — находился где-то за Рудными горами, далеко в Судетах.
Пока я ждал, чтобы поставили печать на моем документе — это была единственная бумажка, где значилась моя фамилия, — из операционной вывезли на каталке старшего ефрейтора. Нос его еще больше заострился. Никогда я не видел его таким небритым. Моего ангела-хранителя провезли мимо в виде упакованного туловища, без ног. Он спал, и неизвестно было, следовало ли надеяться, что он очнется из своего забытья, или бояться этого.
Его провезли по коридору, где висело всяческое средневековое оружие: алебарды, арбалеты, обоюдоострые топоры, стрелы, палицы и мечи, а также мушкеты, какими, наверное, воевали в смутные времена Гриммельсгаузена; чего только не выдумал человек с течением веков для общения с себе подобными.
Я смотрел вслед моему старшему ефрейтору. Эта картина — как его бесшумно увозят, — которую я по желанию всегда могу вернуть назад, не дает ответа на вопрос: жив ли он еще и если да, то где находится? Его имя тоже остается неизвестным, ибо так и не было названо.
Под воздействием военной выучки я называл его, будь то в сосновом бору или заполненном банками подвале, «господин старший ефрейтор». Он был моим командиром, который хотя мне и «тыкал», чтобы одернуть, когда я бросался в неверном направлении или совершал какую-либо оплошность, но всякий раз называл меня «рядовым». Фамильярности он не допускал.
Поэтому я не верю собственной памяти, которой кажется, будто его звали Гансом, как героя той детской сказки, что я пел в темном лесу, пока не услышал ответ, а порой он вроде бы даже сам именовал себя Гансиком, как тогда, в санитарной машине, когда он приказал мне: «Сунь Гансику руку в штаны», чтобы проверить его мужскую сохранность.
Да, там все было на месте. Но вот только у моего ангела-хранителя не оказалось собственного Херцбрудера. Без него я бы отдал концы. Так он говаривал, чуя опасность: «Гляди, рядовой, как бы тут тебе концы не отдать».
В первые послевоенные годы, даже позднее, когда безногие колясочники были обычным явлением на улицах или в канцеляриях, куда из-за ограниченной трудоспособности их брали подшивать бумажки, я спрашивал себя: не он ли это? Может, этот тщедушный инвалид за канцелярским столом, не поднимающий глаз и с ноющей интонацией задающий вопросы, прежде чем дать тебе регистрацию на проживание в Берлине-Шарлоттенбурге, и есть твой Гансик с его берлинским диалектом?
Не знаю, как я одолел Рудные горы. Куда-то добирался поездом, пока они еще ходили, потом на конных повозках — от деревни к деревне, названия которых забылись. Однажды меня вез открытый грузовик с двигателем-газогенератором, работавшим на древесных чурках; грузовик натужно тянул в гору, тут внезапно налетел американский штурмовик, который, спикировав, поджег машину сразу после того, как я, заметив самолет, выпрыгнул из кузова и скатился в кювет; если бы эту сцену снимали для военного фильма под названием «Когда все пошло прахом», для нее понадобился бы хороший каскадер.
Дальше — пробелы. Ничего, что могло бы сложиться в связный рассказ. Каким-то образом я продвигался вперед. Пользовался любыми транспортными средствами, неуклонно следуя командировочному предписанию, не позволявшему сделать лишний крюк.
Уже в горах я заночевал у пожилой семейной пары, школьного учителя и учительницы, разводивших за домом кроликов. У меня уже начался жар, семейная пара собиралась выходить меня, дать гражданскую одежду, оставить у себя, спрятав в подвале, пока, по их словам, «все это не закончится».
Их сын, фотография которого в траурной рамке стояла на книжной полке, погиб в боях за Севастополь. Ему было лет двадцать. Его костюм оказался бы мне впору. Можно было прикоснуться к его книгам на полках. На фотографии у него такой же левый пробор, как у меня.
Я не остался, решив и дальше следовать командировочному предписанию в собственных штанах, которые после основательной стирки перестали притягивать муравьев, и двинулся через горы. Учитель и учительница смотрели мне вслед с лесенки перед своим домом под черепичной крышей.
Не знаю, как я добрался до Карлсбада, еще одного курортного городка с литературной и — если вспомнить Метерлинка — историко-политической подоплекой, где посреди улицы у меня подкосились ноги, я упал без сознания и не смог подняться.
Хорошо, что при мне имелась бумажка с печатью, ибо, как я позднее узнал, один из страшных