дневном свете он, как и сосны, отбрасывает тень. Но не может воспользоваться этим ориентиром, чтобы выйти из леса, бродит по кругу, не замечая этого, достает сухарь, отворачивает крышку фляги, пьет, отчего каска съезжает на затылок. Он не может вести счет минутам, под руками нет ничего, чтобы погадать о будущем; ему нужен друг — пусть еще безымянный, а пока он сам силится походить на того Симплиция, который знает выход из любой передряги, был прозван «егерем из Зуста» и прослыл отменным фуражиром, способным раздобыть не только черный хлеб, но и вестфальский окорок.
А теперь, когда вновь смеркается и начинает покрикивать сыч, он дожевывает последние крохи; его томит голод и чувство полного одиночества под ночным небом, которое заволакивают тучи.
Окутанный кромешной тьмой, он получает новый урок страха, чувствует, как страх придавливает его, старается вспомнить детские молитвы: «Боженька милый, даруй мне силы..», кажется, даже зовет: «Мама, мама!» — а та в свою очередь пытается докричаться до него из дальнего далека: «Иди ко мне, малыш! Сделаю тебе твой любимый гоголь-моголь», но он остается в темном бору, один-одинешенек, пока не происходит нечто не воображаемое, а вполне реальное.
Слышу шаги или звуки, похожие на шаги. Хрустнул сучок. Крупный зверь? Кабан? Или всего лишь белка?
Кто-то движется, то чуть ближе, то дальше, но идет ко мне, вот уже совсем рядом.
Осторожно! Затаить дыхание! Спрятаться за сосну!
Сделать то, что вдолблено муштрой. Снять предохранитель. Тот, наверное, тоже снимает предохранитель.
Два человека, подозревающие друг в друге врага. Потом, через много лет, из этого могла бы получиться сцена для балета или кинофильма, такие сцены бывают в каждом вестерне: напряжение растет, начинается ритуальный танец перед стрельбой.
Говорят, в темном лесу нужно насвистывать, чтобы избавиться от страха. Что-то — возможно, издалека помогла мама — подсказало мне, что надо напевать. Только не заученные марши, вроде «Эрики», и не модный шлягер, например из тех, что недавно исполняла Марика Рёкк — о том, как одиноко человеку ночью, — нет, с губ сама собой сорвалась подходящая к случаю детская песенка. Я запел первую строчку куплета «Гансик боится, / Страшно ему…» и повторял ее до тех пор, пока не услышал в ответ: «Ночью по лесу / Плутать одному».
Не знаю, сколько продолжался наш антифон; наверное, понадобилось некоторое время, чтобы опознавательный сигнал — здесь заплутали два существа, принадлежащие к немецкому роду-племени, — сработал и был понят правильно, после чего мы оба, покинув свои укрытия и опустив оружие, заговорили на солдатском жаргоне, подходя друг к другу все ближе, совсем близко…
Второй певец нашего дуэта держал штурмовую винтовку, он был на несколько лет постарше и на несколько сантиметров пониже. Без каски, в мятой полевой фуражке, довольно тщедушный, он говорил на берлинском диалекте с характерной ноющей интонацией. Мой легкий испуг, когда он щелкнул зажигалкой: огонек сигареты осветил угрюмое лицо.
Позднее выяснилось: воевать он начал с польской кампании, побывал во Франции и Греции, дошел до Крыма и дослужился до старшего ефрейтора. Дальнейших званий не хотел сам. Ничто не могло вывести его из душевного равновесия, что подтвердилось последующими событиями, когда всякий раз дело могло обернуться совсем худо. Он стал моим ангелом-хранителем, сыграв роль гриммельсгаузеновского Херцбрудера; в конце концов он вывел меня из леса, а потом протащил и через русскую линию фронта.
На одном из привалов он при свете луны, выглянувшей на достаточное время, тщательно соскоблил свою двухдневную щетину. Мне пришлось держать карманное зеркальце моему новому командиру.
Только начинавшееся от опушки поле с уходящими на запад бороздами побудило нас выйти из-под лесного покрова. Похоже, поле вспахали совсем недавно, а кончалось оно за небольшим холмом. Потом мы пошли по окаймленному кустами проселку, преодолели речку по мосту, который не охранялся. Наполнив фляги, мы напились, вновь пополнили фляги; старший ефрейтор устроил перекур.
Лишь на третьем мосту — видимо, путь наш пересекал рукава разветвленной Шпрее — вдалеке мелькнул огонек. До нас долетел смех, обрывки слов. В отсвете огня мелькнули тени.
Нет, Иваны не пели, не были в стельку пьяными. Наверное, одни спали, а другие…
Лишь когда мы уже миновали реку, вслед раздались возгласы: «Стой!» и еще раз: «Стой!»
На третий раз — мост был позади — старший ефрейтор скомандовал: «Бегом! Жми что есть мочи!»
И мы понеслись так, как я потом еще долго, тягуче и медленно бежал в моих послевоенных снах, прямо через пашню, вывороченная сырая земля липла к подошвам, опадала комьями и налипала снова, отчего мы, теперь уже под огнем автоматов и освещенные взлетевшей в небо ракетой, двигались заторможенно, будто в замедленной съемке, и этот слишком растянувшийся киноэпизод окончился лишь тогда, когда мы добрались до канавы, опоясывавшей поле, которая и укрыла нас. Ракета больше не взлетала, поле оставалось темным. Лишь изредка проглядывала луна. Выскочивший кролик подался в сторону, но так лениво, словно нас не стоило бояться.
Мы поплелись дальше, через поле; мосты больше не встречались. В рассветных сумерках показалась деревушка, которую, похоже, еще не занял противник; притулившись к церковке, она спала до того покойно и мирно, будто вообще выпала из времени.
Странно, что у меня до сих пор стоит перед глазами суровое, а может, просто немного хмурое лицо австрийского ротмистра, встретившего нас у противотанкового заграждения возле деревни; могу даже описать мешки у него под глазами и усы, хотя простояли мы с ним и его ополченцами не больше минуты. По натуре, видимо, человек флегматичный, он прервал наш многословный доклад вопросом: «Ну а где же командировочное предписание?», произнеся его таким тоном, будто речь шла о пустяковой формальности.
Однако без бумажки с печатью разгуливать не полагалось, дело грозило полевым судом, а потому ротмистр велел трем старикам, вооруженным дробовиками и фаустпатроном, запереть нас в подвале крестьянского дома. Один из стариков счел нужным заявить, что он здешний бургомистр и к тому же местный бауэрнфюрер.
Опять-таки странно, что никто не собирался нас разоружать. На руках у ротмистра сидела собачка в ошейнике, украшенном бисером; он разговаривал с ней так ласково, будто ничто на свете не заслуживало его участливого внимания, кроме этой псины. Один из дряхлых стариков, конвоировавших нас в подвал, сунул моему старшему ефрейтору начатую пачку сигарет не помню какой марки, словно исполняя перед казнью последнее желание осужденного.
Запамятовал я и то, как называлась эта деревушка, куда мы вышли через линию фронта к своим — целыми и невредимыми, хотя и голодными, — чтобы тут же угодить на скорую расправу полевого суда. Может, Петерляйн? А возможно, этим уменьшительным именем звалась другая деревушка, которую мы миновали позднее.
Подвальные полки ломились от банок со всяческой снедью; содержимое банок обозначалось аккуратными наклейками, написанными от руки зюттерлиновским шрифтом, какому в школе учили наших бабушек. Пыль с банок обтерта. В бутылях темнел яблочный сок и сок бузины. В углу лежала горка картошки, из которой уже повылезали ростки величиной с мизинец.
Мы до отвала наелись тушенки, опустошили большую банку маринованных огурцов, напились соку. Потом мой старший ефрейтор закурил, что делал редко, зато со смаком. Как и моя далекая матушка, он умел пускать дым колечками. Опорожнив овальный барабан противогаза, я наполнил его клубничным и вишневым джемом, что позднее сыграло со мной злую шутку.
Часа два мы ждали полевого суда, ни словом не обменявшись о грозившем нам приговоре, просто дремали, — во всяком случае, эти часы не отложились в памяти как время проникнутого страхом ожидания, — после чего старший ефрейтор проверил подвальную дверь. Она оказалась незапертой. Ключ торчал снаружи. Нас никто не охранял. Интересно, спугнули ли бы мы спящую кошку, если бы таковая имелась?
Через окошко в кухне над подвалом мы осмотрели противотанковое заграждение. Никто из ополченцев не докуривал там свою трубку. Исчез ротмистр с собачкой. Похоже, деревню оставили. Или же