приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.
К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают- компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.
Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:
— Кончай!
— Пусть дальше играет!
— Поставь еще одну!
И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.
А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.
Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.
А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.
Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или повесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое.
Шиллинг, например, говорил Хоттену Зоннтагу:
— Ну скажи по чести, если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино, например, ходила и вообще, что бы ты сделал — скажи по чести.
VII
Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии положило конец концертам во внутреннем помещении бывшего польского тральщика «Рыбитва». Не будь этого моряка, пластинки и патефон, конечно, поскрипели бы еще дня четыре; но он явился и, не всходя на нашу лодчонку, прекратил подводную музыку, дав новое, хотя и не радикально новое, направление всем разговорам о Мальке.
Капитан-лейтенант окончил школу году так в тридцать четвертом. Поговаривали, что, прежде чем уйти добровольцем на флот, он недолгое время занимался богословием и германистикой. Ничего не могу поделать — я обязан назвать его взор пламенным. Волосы густые, курчавые и жесткие — словом, голова римлянина. Шкиперской бородки и в помине нет, но брови как два навеса. Лоб — нечто среднее между челом мыслителя и мечтателя, поэтому никаких поперечных морщин, только две складки круто поднимаются от переносицы, словно в непрестанных поисках бога. Блики света играют на этой дерзостной выпуклости. Изящный тонкий нос. Рот, который он раскрывал для нас, мягко очерчен и явно говорлив. Актовый зал был переполнен — не только мальчишками, но и утренним солнцем. Мы пристраиваемся в оконных нишах. Кто, интересно, надумал пригласить два старших класса школы Гудрун послушать, что скажет этот мягкий говорливый рот? Девочки сидели на передних скамейках, им уже следовало носить бюстгальтеры, но они их не носили. Сначала Мальке не хотел идти, когда объявили доклад. Но я, сразу почувствовав, что моя возьмет, потянул его за рукав. Мальке дрожал рядом со мною в оконной нише — позади нас за стеклами на школьном дворе недвижно стояли каштаны, — покуда капитан-лейтенант не раскрыл свой говорливый рот. Ладони Мальке были крепко зажаты между колен, но дрожь не проходила. Наши учителя и с ними две учительницы из школы Гудрун расселись на дубовых стульях с высокими спинками и кожаными сиденьями, которые аккуратно расставил полукругом гимназический швейцар. Учитель Мёллер несколько раз хлопал в ладоши и мало-помалу добился тишины для директора Клозе. Позади девчонок с длинными косами и коротенькими косичками сидели четвероклассники, вооруженные перочинными ножиками. Некоторые девочки перекинули длинные косы наперед. Четвероклассникам остались только косички. На сей раз Клозе произнес вступительное слово обо всех, кто сейчас за пределами отчизны — на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке, а на острове Эзель пал Вальтер Флекс, цитата: достигнувзрелостиостатьсячистым — добродетель мужчины. Потом он перешел то ли к Фихте, то ли к Арндту, цитата: лишьотебеитвоихдеяниях. Вспомнил образцовое сочинение то ли о Фихте, то ли об Арндте, которое капитан-лейтенант написал в старшем классе. «Один из нас, из среды, проникнутой духом нашей гимназии, и мы вслед за ним…»
Стоит ли говорить о том, как оживленно циркулировали записочки между нами в оконных нишах и старшеклассницами на скамейках? Разумеется, четвероклассники успевали нацарапать на них разные гадости. Я послал записку, не помню, что писал и кому — то ли Вере Плёц, то ли Хильдхен Матуль, — но ответа не получил. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Дрожь поутихла. Капитан-лейтенант на подиуме сидел, слегка стиснутый между старым учителем Брунисом, который, как всегда, без стеснения сосал конфеты, и доктором Штахницем, преподавателем латыни. В то время как вступительное слово подходило к концу, в то время как циркулировали наши записочки и четвероклассники сидели, вооружившись перочинными ножиками, в то время как взгляд фюрера на портрете встретился со взглядом написанного маслом барона фон Конради, а солнце выкатилось из актового зала, капитан-лейтенант еле заметным движением языка го и дело увлажнял свой говорливый рот, хмуро смотрел в публику, но старшеклассниц разглядывал с напряженным вниманием. Капитан-лейтенантская фуражка аккуратно лежит на сдвинутых коленях. Перчатки под нею. Парадная форма. Орден под самой шеей на неслыханно белой