бумагах. Вдруг поднял глаза и, вглядевшись в бледное лицо Флорентия, сказал уже внимательнее:
— Да ты, кажется, серьезно расстроен? Чем?
Бросил бумажки. Поднялся.
— Мне жаль, если я тебя огорчил, — произнес мягко. — Ведь тут недоразумение, друг. Барышне свойственно ужасаться, не понимать реальности; да придет в разум. Не глупая. А ты-то что?
Флорентий молчал.
— Собственно, и перемены никакой нет. Мы выжидали, соображая, за который конец палки — помнишь о палке? — хватать. Само собою пришло время определиться. Ну и будем определяться. Своего достигнем, не бойся.
Помолчал, усмехнулся.
— Знаю, что барышню смутило, да и тебя за компанию. Как это красное знамя — да вдруг на белое, а то и на черное сменить? Экое фразерство! И пятого и десятого хочется, да еще чтоб и ручек не замарать. И Бога подавай, — и свободы, равенства сию минуту. Нет уж, голубчики, коли на Боге строить, единовластия не обойти. Так ли, иначе ли, говори слово, не говори — выйдет на одно. Вот мое дело; а я в нем — кто? Не хозяин? Ошибаешься. Роман ли, Степан ли хозяин — это уж вопрос второй. Только оттого и дело есть, что есть хозяин. Я вот с ними, с нашими, не говорил, а их психологию лучше твоего знаю. Да и твою, пожалуй. И ты от хозяина работал. Что ж вдруг бессмысленные мечтания одолели?
Флорентий молчал. Глядел без испуга, с глубоким вниманием и как-то чуждо. Чуждым голосом, глуховато проговорил наконец:
— Да, у меня все иначе… Я иначе думал… и думаю.
Роман Иванович собрал отложенные бумажки, спрятал их в боковой карман, кучу на полу отпихнул ногой. Произнес немного резко:
— Ну, это меня не касается. Думал так, вышло иначе. Поговорим на досуге. А сейчас думай о деле. Завтра я, значит, уеду, а ты к Хрисанфу, подготовь его. Собирать опасно. Не забудь и Кучевых. С ними надо очень осторожно. Пока гни на успокоение. Выберемся из истории, пойдет гладко.
— Это сжечь? — указал Флорентий на полуразорванные бумаги. — Ты идешь в большой дом?
— Да. Поздно уж. К царевне нашей наверх не зайду. Пусть одна подумает. Да и рано вставать завтра.
Он накинул темную шубу.
— Фонаря не надо. Постой, вот еще что. Где наши револьверы?
— Где-то… у меня. Я сам думал…
— Вот то-то. Вероятнее всего — обойдется. Но следует предвидеть и невероятное. Если эти ослы идиотски раздуют пожар, начнут действовать, пригонять, чего доброго, солдат… Дураки полезут на стену… Не удирать же нам. Тут уж бери, что есть, поздно.
Махнул рукой.
— Да вздор, обойдется. Револьверы завтра посмотрим, приведем в порядок. Во всяком случае — скоро только сказка сказывается.
Уже выходил, когда Флорентий негромко и задумчиво его окликнул:
— Роман! А Ржевский? Он согласится на это, надеешься?
Блеснули зубы под черными усами.
— Ржевский? Не согласится, так черт с ним! Дело мое, я за него и отвечаю. Не о людях думаю, а о деле прежде всего.
С визгом хлопнула дверь в сени. Роман Иванович ушел спать.
Глава тридцать пятая
ПОТОМ СКАЖУ
Бывает, что Литта с величайшим равнодушием думает обо всем, кроме себя. Роман Иванович, мужики, Пчелиное, Флорентий, какие-то устроения, идеи, организации, Россия, общественность, правительство, церковничество, — что за пустяки! И что ей-то до всего этого? Пусть будет, пусть не будет… Она, Литта, для себя первая, сама для себя все, у нее своя жизнь, своя боль, своя любовь… Да, вот это. И кинуться сейчас, закрыв глаза, прочь от этих ненужностей, найти Михаила, — все равно какой он, лишь бы он, — обнять его, все ему сказать, пожаловаться милому, родному человеку, и пусть он утешит, и пусть будет только то, что между ними двумя, только они двое, только их любовь. Одно это важно, одно это есть.
Так бывает… когда боль вдруг обострится, истончится, иглой нижет, терпеть нельзя. Бывает — и проходит, и снова Литта ясная, бодрая, снова идет, сжав зубы, потихоньку, туда, куда думает, что надо. Не для себя — и для себя.
У нее большой козырь в руках: видит Романа Ивановича. Следила, ждала — и вот, все выходит так, как она ждала. На нее он сразу после Москвы будто перестал обращать внимание; порою скажет что-нибудь полунасмешливо и ласково; но редко. И это она понимает: отчасти политика, отчасти искренняя забывчивость — ему не до нее. И сердит он: не уверен, не ясно видит, что с ней происходит. Может быть, думает все-таки, что «обойдется», что ей уж некуда, только за ним. Разно думает… когда о ней думает.
Еще утешение у Литты: вспоминая, что «барышня», вспоминая мужиков на Стройке, боялась, не оказаться бы и здесь чужой и ненужной среди чужих, — но так не вышло. Сама ли иначе взглянула, или они тут иные, но месяца не прошло, а Литта на хуторе, и в Кучевом, и на селе даже — как дома. Знает «своих» в лицо, знает дела и обстоятельства каждого, видит, куда кто гнет, кто крепче, кто глупее; одних больше любит, других меньше. Говорит с ними просто, спорит, иной раз даже ссорятся в споре. С Иваном Мосеичем совсем было раз поссорилась — Флорентий помирил.
Замечала, какое у всех благоговейное почтение к «хозяину» — Роману Ивановичу. Недаром же и ее «королевной» зовут. Сердилась, пугалась, но молчала, еще не смела сказать ничего, — как сказать? Что сказать?
Если б Флорентий… Флорентий видит теперь…
Нет, трудно, трудно. Голова идет кругом. Все равно. Сейчас уж нельзя. Если дольше молчать — это поворот за Романом Ивановичем. Пусть выясняется.
Еще темно было, когда встала. Видела в окно, как среди рассветного сумрака уехал Роман Иванович куда-то с Мишей.
Ленуся сбегала во флигель за кипятком. Чаю напились.
После вчерашней сиверки день удался ярко-красный, остроморозный. Деревья у дома закудрявились, отяжелели в белых ризах.
— Пойдем, Ленуся, на хутор, к вам. А после я к отцу дьякону пройду.
— Да и я, пожалуй, с вами потом на село. Нынче базар там, не знаю уж как что, будет ли чужого народа, — говорила Ленуся, кутаясь в красный платок. — Да поспрошать, не слышно ли чего, Господи!
Когда часа через два Флорентий вошел в крошечный, двухоконный домик отца Хрисанфа, он застал дьякона расхаживающим по зальцу. У окна с чахлыми геранями сидела Литта.