остальным домашним – отцу, дворецкому, pa’peque?ita, “а это – слугам”, включая нянь.
To make long story – short, а дорогу – наоборот, длиннее, несколько санитаров, такой высоты, что тени изгибались на потолке в ритме дрожащей от страха свечки, вынесли в клеточке пледа мать на продавленное сиденье посольского лимузина, и сам второй секретарь сошел в надвинутом на уши темном фетре и сел, рассматривая жену. В его взгляде была и забота тоже, и талая нежность забытых Анд, куда он возил ее на повозке, запряженной парой ослиц, – накануне войны, чей картавый грохот пронесся над океаном, разошелся громом у них в горах и спустился вниз падежом и порчей напуганного скота.
Но шире всего у него в глазах плещется облегченье. Машина отчаливает, урча, по дороге на Барселону, где уже готовится в долгий путь трехэтажный увалень трансатлантик “Хосе Мария Кордова”. Выбор моря, отказ от небесных трасс был сделан не только по сумме и разнице прозаических поводов, как то: четыре кованых чемодана грузного перевеса, необходимость заплыть в Каракас, где управляющий ждет бумаг, – но и вежливой памятью прошлых страхов, ничтожных ныне перед ужасами безумья, но столь дорогих унылому сердцу секретаря, – его жена боялась летать и прежде, с той самой поры, когда, еще девочкой, видела смерть Гарделя в последнем танго горящих пар самолетных крыльев в медельинском аэропорту.
К черту, к лешему, что тянуть? Палома – сумма моих зверьков: кобылица, гончая, медвежонок, – погибла в Ливане, в городе Бейрут, где сразу слышится слово “бей” и действие “забирать”. Она не умела читать кириллицу и говорила совсем коряво, хотя училась весьма старательно, особенно в пару последних лет. Она даже съездила до
Москвы на Олимпийские Игрища и привезла мне смешные кадры, снятые на бегу. Сидя на тумбочке возле моей кровати, качая ногами (когда я упал лежать – кроссовки только входили в моду) и с хрустом грызя советскую карамель, она говорила со мной по-русски, надеясь, что это меня проймет, но я тогда ничего не слышал.
Я не слышал, не видел, не знал того, как она по соседству со мной взрослела. Как покрывалась первой искрой морщин кожа вокруг го(во!)рящих глазок. И паспорт (в нем – половина бритвы, нитка, иголка, помятый бакс) полон штампами разных азбук, жил в кармане ее штанов – никогда не знаешь, куда полетишь наутро.
Я не видел стопок ее статей, которые складывала сиделка, ее репортажей из Эль-Паис, интервью с бойцами Бригадас Рохас, я не слышал ее приходящей пьяной, с терпким вкусом чужого паха на поблескивающих губах. Моя ревность тоже лежала в коме, между горлом и языком.
Я не читал ее писем мне. А их бывало довольно много – иногда по четыре из разных мест, иногда в бинтах полковой цензуры, иногда короткие, как отчет, временами – длинные как часы ожидания сбитого самолета. И на последнем таком письме штемпель с датой ее убийства – уже закинув рюкзак на дно, в белый “Виллис” с полоской “PRESSA”,
Палома вернулась назад в отель. За книгой, где и лежала та, потрепанная с краев, фотография умника в камуфляже, что мне переслали домой потом.
В нее стреляли на поражение. Не шальная пуля в чужом пиру, не истерика – выкидыш пса атаки, но и не снайпер – стеклянный глаз. На нее из развалин большого дома, скрытые мусором от водил, стреляли-лаяли два до хрипа простуженных калаша, и только спустя суету защиты фалангисты бросили им фугас, как бегущим гончим – большую кость, и те подавились кровавым блёвом, чтоб хоть пару минут полежать в тиши.
Палома упала лежать не на бок, а опрокинулась вся назад, и разведенные ноги, подломившиеся в коленях, дергались пару секунд еще. Три глубоких ранения в грудь, одно в шею, и при падении, до белого скрежета по костям, камнем был рассечен затылок. Она умерла до конца, немедленно, не удивляясь и не крича.
Пара кастильских газет, и, ну конечно же, колумбийских, напечатали краткие некрологи, успевшие пожелтеть до того момента, пока я сумел отворить глаза, полные суки-тоски и закиси, – знаешь, что общего в этой пуле и в газетной статье? Не знаешь? Так я скажу тебе – там свинец.
Я вышел из комы в конце зимы и весной научился вставать с кровати.
Глава 5
Колумбия сверху была похожа на униформу, сброшенную к ногам. Мятые складки зеленых склонов в разводах леса и швах дорог, хаки рваных крестьянских пастбищ, круглые бляхи озерных вод – все это стыло, несло сырым, сырным запахом офицера, в ожидании струек душа потирающего живот. Этот тягостный аромат заношенной, потной чужой одежды или утренней женщины, не жены, с которой, охая, слез приезжий, исчезал из пазух любых ноздрей только под резко втянутой порцией кокаина, а все остальное время кутал тебя в парах, баюкал в банках речных паромов, где за тонкой стенкой урчал толчок – рабочее место рабочих ртов мулатских падчериц слэш минетчиц, пока не смешивался с бензином открытых “рэнглеров”, где трясло – было бы легкой фигурой речи, где вытряхивало – точней и по-черному продувало, а мы ехали, знать бы еще куда, и едва держались руками за ночь. Бывало, нас тормозил патруль, шарил попусту фонарями, переливал из окна во тьму густые формулы подорожных, покуда не закрывало тему осторожное “проезжай”.
Когда наконец добрались до ранчо, мой провожатый пошел плясать – железная птица индейской лепки, – я же был совершенно труп, после лёта, хода, езды, заплыва, мне поднесли безобразный ром, что уронило меня на койку аж до полуденной тишины.
Не сказать, чтоб было кромешно жарко. Анды не нагревались в ад, но по старым правилам и приметам (а всякий род свой считал с низин, где в это время палило сорок) в полдень все замирало так, что серп не трогал листа и стебля, пуля не покидала ствол, а собаки, которых на ранчо прорва, пропадали сразу и в никуда, так что когда я, одевшись, вышел – сначала в мертвую тень двора, где огромная араукария торчала, как остов бессмысленного зонта, а потом во внешнюю часть усадьбы, – только мерный храп разливался всюду, заглушая шаги.
Колумбийское ранчо, оно же поместье, фазенда, асьенда, усадьба, дом,
– строение из простых. Толстые стены с неровным рядом беленого кирпича окружали двор и служили домом. Этот дом внутри не носил дверей, не застегивал окон, и только крыша неприглаженной колотой черепицы была велика по его бокам и держалась на почерневших балках.
Вокруг квадрата лежал пустырь, огороженный сеткой, над ней – колючкой, что придавало угрюмый вид не дому, но пейзажу в целом: плантациям, холке холма вдали, полотняному толковищу у задних ворот двора – там стояли крестьянского вида парни в рубашках навыпуск до ниже рук, с рукавами, закатанными на бицепс, как у уличных мясников.
При моем появлении все затихли, напряглись и уставились мне в лицо – не исподволь, не втихаря-с- подлобья – положив мачете на этикет, меня изучали вполне открыто, блеклые не отводя глаза.
– Тут не часто видели городских, особенно европейцев.
Я сразу же повернулся. Молодцом из лакового ларца передо мной стоял азиат со стажем со стаканом мутного цвета пойла на тарелочке без каймы.
– Анисовка, мистер Солей, извольте. Обед подойдет через два часа.
За свою длинную с гиком жизнь я каких чужих языков не слышал, мне и собственный мой с горчицей забродившей любви и хреном кажется незнаком, а сны, которые я бы видел, если б не высмотрел все глаза за восемь лет кинофильма комы, были бы как вавилонский бред, как одна глубокая (поли)глотка, мешанина ничьих речей. Я водил знакомство с монархом Ганы, чьим родным языком был донецкий суржик, я знал президента Гайаны – парня, в совершенстве угро-финских, да и несколько ваших коллег, полковник, производили фурор в строю, в нереальном времени говоря на аккадском и суахили.