их сводил на нет кашлем, стонами, сипом, храпом.
Постепенно на их постаревших лицах проявилась траурная печать формата “жаль, что не дал нам бог детей”, комната справа от входа в хату стала чуланом, забитым до потолка, а на вспаханном пепле среди двора, где когда-то высилась голубятня, дед разбил огород свеклы.
Но забыли о нас в городке не сразу. Пока еще отчим сидел в тюрьме, милиция приходила, злила – казалось, некуда больше – мать, потерявшую трех мужчин за короткий срок и на долгий срок. Потому беззвучно трясла губой и, на самом деле, немного знала. Деда Фиму простой следак допрашивать побоялся, и спустя неделю к нему приехал воронок под видом казенной “Волги”, но на этот раз в Одессу не повезли. Двое муторных, пожилых, оба в галстуках под кадык, а тот, что повыше, еще и в темных – не по уставу, видать, – очках, вышли мягкой кинопоходкой, огляделись по сторонам (я и сейчас до ушей смеюсь, представляя себе целиком картину) и нырнули в дом, глубоко склонясь перед низкой притолокой двери.
Мать не слышала разговора. Я сумел бы восстановить, но намеренно не хочу. И пускай останутся нашей тайной – тихий вечер, приморский зной, воробьи в немой круговой поруке по эту сторону от окна, за которым не разглядишь троих: гэрэушника Ковалева, чьих агентов частично готовил дед, принимал экзамены по ивриту, пел на идиш, читал Талмуд, от начала времен проверял легенду, никогда не бывал до конца доволен, за чтои был зван Ковалевым “Фима – Неверующий Фома”.
Вторым, сидевшим спиной к углу, был легенда контрразведки, мертворожденный Илюша Сац, которого якобы откачала повитуха РККА, но на самом деле он был упырь, что пережил болезни и голод только злобой и от тоски, а на кожу, в мятую складку тряпки, вокруг леденцовых его зрачков, жизни не доставало. Именно он задавал вопросы и ответы запоминал. Все трое – а третьим был дед Ефим, по такому поводу снявший маску чуть помешанного жида – не любили себя доверять бумаге, полагаясь на память.
Тогда дед нас сумел прикрыть. Контрразведка отстала. Не было доказательств. Не было повода, смысла, цели посылать близнецов за рубеж туда, сами не знают еще куда, отнесите то, неизвестно что, и не пробуйте возвращаться. С одной стороны, не бывает, что вокруг сумасшедшего старика, одного из немногих реальных профи, эксперта по нелегалке на Ближнем Востоке, сама по себе начинается кутерьма: скрытая съемка, цыгане, воры, пожары, голуби, полный бред… А с другой стороны, ну кому это на хрен надо? Просто дернули пацаны кочевать с цыганом, бежать призыва, пялить девок, шабашить дач – через месяц они найдутся, ориентировку пошлем ментам, самое большее, через пару, попадутся на воровстве.
Суд закончился к январю. Григорий Васильич Слабый и подчинявшиеся ему Гаврилов, Яковлев, Кузнецов, а также бывшие сотрудники правоохранительных органов Украинской ССР Прохоренко, Лифшиц,
Ананьев, Вязьмин были признаны виновными и надежно приговорены к от семи до двенадцати лет лишений с отбыванием срока в колониях неласкового режима. Директор рыболовецкого совхоза Пашин и главный бухгалтер предприятия Люда Винник сели порознь на два года, хотя у них были общие дети, прижитые на работе, но суд этих тонкостей не учел. Еще с десятку-другому людей – грузчиков, табельщиц, продавщиц
– присудили по году дурной погоды и, когда они возвратились в город, снова приняли их назад, на те же должности в том же виде, с прибавкой жалованья за стаж.
Глупости это все. Я и сам отсидел однажды в не самой главной из страшных тюрем и точно помню, как было там, в холодном изоляторе нелюбви, где главным становится чувство времени, темного, как смола, и липкого, как надежда. Время – шаг на краю скалы, откуда некуда, высоко, а сзади – насыпь по валунам – пирамиды былого. И еще ночью, когда не спишь, и ужас газом сжимает горло, и нужно двинуться, побежать, проверить, все ли на месте в доме, в темном зеркале не узнать перекошенный страхом мальчиший облик…
А до того как сидеть в тюрьме, я восемь лет продержался в коме, ненавидя гроб неподъемной туши, лежал, полностью недвижим, в целлофане капельниц и червей, но время шло для меня, точнее, время двигалось сквозь меня, замирая на колышках кардиограммы под уколами школьницы-медсестры, – он ничего не боится, Лиззи, этот парень не чувствует ничего, бери за локоть, давай повыше, здесь, и медленно отпускай.
А остриженный на халяву, с лицом без всякого выражения, отсидевший двенадцать лет за хищенья в особо крупных, и что вкуснее – в особо хищных, некто без имени Кузнецов, живший с нами на двух соседних – убей, не вспомню названий – улицах, вернулся осенью в городок. Он устроился на работу в котельную на угле, на углу Матросова и
Зеленой, где, измазанные асбестом, глухо охали саркофаги и копченая груша казенной лампы тлела под потолком.
Ошибка (которую склонен совершить каждый следователь, по замечанию величайшего из них) – полагать, что вся наша жизнь и хроника преступлений основаны на ровном, постоянном потоке причин и следствий, несущем нас к океану смерти. Это, полковник, увы, не так.
Единственным мотивом убийства – три ножевых в область дрожащего живота, которыми наградил нашего отчима Кузнецов в темной рамке входной двери – стала глупая летка-енка с мягким акцентом советской польки из приемника на столе.
Отчим умер в своей постели, до которой с трудом дополз. Мама выкинула матрац – он так набух почерневшей кровью, что весил столько же, сколько труп.
Кузнецова арестовали. И даже когда ему вбили в лоб – перемазанный изумрудом – пулю – грохот на весь подвал, я не вынырнул, было рано, мне, не первому блину ком, оставалось лежать пятилетку дней в сером корпусе лазарета, в центре Лондона, сам культя.
Глава 4
Палома Мария Эсмеральда Гомес была поздней дочерью второго секретаря колумбийского посольства в Мадриде, отпрыска старых военных кланов, считавших свои колена от закованных в латы поверх чулок испанских головорезов, разбогатевших только в начале века на Фруктовой
Компании (что нетрудно) и сохранивших премного денег (что уже труднее) большой ценою экспорта капитала и самих наследников за границу.
Испания Франко не предполагала особых дипломатических задач – не будучи ни союзником, ни игроком на европейском поле, она по-прежнему относилась к Латинской Америке, как к своей. Любые активные действия посольства не испугали бы местных, но сильно бы удивили, любая инициатива была не то чтобы очень опасна, но абсолютно бессмысленна, плюс жара, усталость поздних пятидесятых, терпкого бархата вкус вина под тонкую сигарилью, присланную из дома, – именно это ее отец называл “укреплением наших связей”, больше всего между тем боясь быть отозванным из Мадрида, предпочитая унылое спокойствие чужого фашизма родной демократической violencia.
Сиротой в полном смысле дурного слова девочка не была. Ее мать, до замужества прима театра, оперная певица, всю жизнь мечтавшая променять родину на Европу, успела все же до родов дать пару сольных концертов на новом месте, но после выхода из больницы с тихим свертком наперевес ей пришлось запереться дома: послеродовая депрессия, черная, как мантилья, сожгла ей голос до самых связок и волосы до корней.
Не желая показываться на людях, постаревшая за год на десять лет, и так не совсем молодая мама возненавидела мужа, дочь, свет, процеженный через ставни, и только скорость, а также страсть, с которой она тонула в безумии по ночам, хватая потной рукою воздух, разбрасывая белье, спасли семейство от суицида – скоро даже такое усилие стало слишком разумным и очень сложным, а приходящий к обедам врач давал свои порошки и россыпи витаминного алфавита уже не столько самой больной, сколько всем