окаменевшее лицо — и было понятно: его не сдвинешь.
Вслух я сказал, что вполне уверен — битвы с континентом не будет. Бесспорно, в ближайшие десятилетия Тайвань сохранит свою суть и свой выбор. А дальше… кто знает, что будет дальше, чей выбор, чья правда восторжествуют. И я, и великий человек, с которым я горд сегодня беседовать, оба уже старые люди и знаем, что вечного нет ничего.
Похоже, что я не слишком лукавил. Мао Цзедун день ото дня утрачивал свою предсказуемость, и только Чжоу Эньлай казался твердыней китайского постоянства. Я помнил: он не из тех, кто дергается. Полвеком скорее, полвеком дольше, — куда торопиться, в конце концов мы неминуемо обнаружим, что все мы в пустыне Такла-Макан.
Тогда, в Чунцине, меня обступали другие нелегкие заботы. Мало-помалу я с ними справился, но то были трудные времена и унизительные обстоятельства. Мы были беднее церковных мышей, случалось, что я платил сотрудникам из собственных средств — не хватало денег.
Как утверждать величие Франции, ставшее целью и манией Гиза (заветное le grandeur de la France!), если на счету каждый франк, к тому же шатающийся от инфляции. Пойти на содержание к Лондону? Легче всего. Но тогда соответственно следует забыть о grandeur.
Впервые в жизни так много времени забрали валютные операции. Поистине непроходимые джунгли для неискушенного легионера. Но выбора не было — я из них выбрался.
На сей раз мой рубежный период совпал с историческим поворотом. Я ощущал, что я еще молод, мне стукнуло всего шестьдесят. Уже было ясно — война на исходе, и скоро меня отзовут в Париж. Я вспоминал свои адреса в этом обетованном городе. Когда-то, до Первой мировой, я весело жил на rue Berthollet — какие проказницы там резвились! И Алексей был так озабочен, ворчал, что я безбожно бездельничаю. Мне было трудно ему внушить, что дело любви главней всех прочих.
Потом, после конца войны, я снова очутился в Париже и жил уже на rue des Belles Feuilles. Перед второй войной мой адрес был на faubour Saint-Honore'e — туда не хочется возвращаться. Слишком печальными были дни, предшествовавшие всемирному мору. Рухнули оба поспешных брака, ушел Алексей, исчезла дочь. Надо найти другое пристанище.
По вечерам я молча смотрел, как катит свои воды Чанцзянь. На том берегу, в приземистых домиках, текла устремленная в вечность жизнь. Я остро чувствовал одиночество. Однажды я написал Саломее. Она давно была уже Гальперн, женой известного адвоката, жила в Нью-Йорке, за океаном, там ее спрятал любящий муж. Дочь ее стала коммунисткой, совсем как Лиза — обычное дело для девочек из хороших семей, стыдящихся счастливого детства, мечтающих о всеобщем равенстве.
Я написал моей бывшей возлюбленной о том, что она жива в моем сердце, о том, что я помню все, что звенело, кипело, пело в нашей крови. И в самом деле — отлично помнил, как я увез ее из Батума на нашей военной канонерке. Помнил привал в Константинополе. Помнил, как на границе в Болгарии проштемпелевал ее паспорт лежавшей на стойке почты печатью — в конце концов, все визы условны и все печати друг друга стоят.
Нет, молодость еще не погасла, не изошла, еще не торопится покинуть мою помятую плоть. И чем я взволнованнее и жарче думал о прежних своих подругах — о Саломее и о княгине Жак де Брольи, о Вере Альтовской, кружившей мне голову, тем я больше чувствовал приближение бури. Подобно блаженному Августину, еще не любя, любил любовь, которая должна снизойти и вознести — «amorem amavi».
И ныне, когда является женщина, сделавшая мой вечер солнечным, я принимаю жизнь как праздник.
Эти слова о тебе, Эдмонда.
19 ноября
Как поздно судьбу мою увенчала она, которую ждал я так долго. Я знал: без нее сюжет не кончен и я не могу завершить мою пьесу. Моя одержимая уверенность себя оправдала — она вошла, как входит первый утренний луч в комнату с низкими потолками.
О, боги, я знал ее отца, когда он был послом в Ватикане. И до сих пор превосходно помню зеленоглазую малышку.
Но мне обидно не повезло — я не был свидетелем ее юности, прошедшей с шестнадцати лет на войне. Я не сидел у ее постели, когда она дважды лежала в госпитале после своих боевых ранений, и не держал ее руку в своей.
Да, эта женщина — по мне! Такая же воля и жажда действия, такая же огненная потребность явиться на перекресток истории и оказаться в решающий час в решающем месте, в эпицентре! И та же знакомая тяга к перу, на сей раз щедро вознагражденная — перо ее сделало знаменитой.
Мне жаль, что прошло еще много лет, прежде чем мы нашли друг друга. Я был уже близок к возрасту Гете и, обладай я его дарованием, возможно, возникла б еще одна «Мариенбадская элегия». Но я почти не писал стихов, кроме коротких безделушек юмористического свойства, да и Эдмонда уже была совсем не розовоперстой Ульрикой, а зрелой женщиной, вдоволь понюхавшей пороха боя и пороха жизни. Сегодня она уже миновала свою сорокалетнюю станцию — тому два года — и я любуюсь ее победоносным расцветом.
Война стремительно завершалась. Вчера лишь я с усмешкой почитывал американские бюллетени о том, что в Британию переброшен еще один воинский контингент, вчера лишь спрашивал сам себя в стиле когдатошних ювенилий: «И скоро ли очередной контингент переберется на континент?». Вчера еще популярные джазы сопровождали мобилизованных песенкой о мистере Грине, который разглядывает казарму — да, вы в казарме, мистер Грин, нет здесь матрасов и перин.
Вчера еще… но вот уже грянул июньский день, и Дуайт Эйзенхауэр приводит в движение план «Оверлорд», высаживается на берег Нормандии. Полгода спустя мясорубка в Арденнах уже означала конвульсии рейха. Меж тем на четвертом году борьбы советские армии перешагнули свои государственные границы, вступили в соседние государства. И можно было предположить — они постараются там задержаться.
Весною в Реймсе и Карлсхорсте сдалась Германия, было ясно, что сложит оружие и Япония. Кампания на Востоке закончилась — Макартур принял капитуляцию.
Я полагал, что уж теперь-то Великолепный Однорукий вернется в Париж — не тут-то было! Мне предстояло еще возглавить нашу военную миссию в Токио; пришлось в свои шестьдесят два года приняться за японский язык — судьба следила, чтоб старый мозг не зарастал и не застаивался, нашла, чем заполнить его колодец.
Миссия эта была полезной. Прежде всего знакомством с японцами. Не из привычного любопытства и не по службе хотел я понять, как они приняли гибель иллюзий, как пережили Хиросиму. Я думал не только о переменах в их национальном характере, я видел, как из руин возникает истинно образцовое общество. То же происходило с немцами. Крах и триумф порою имеют обескураживающие последствия. Двадцатый век вколотил в наши головы то, что победа и поражение меняются своими местами.
Один мой сотрудник меня спросил: можно ли стать великой державой, не обладая великой армией? Я пробурчал: «Скорее, чем с ней».
Эту же мысль, иначе выраженную, я слышал от генерала Макартура, с которым искренне подружился. Он мне сказал, что запрет на оружие рождает нужду в его замене. Духовные мускулы населения могут однажды оказаться могущественнее, чем его войско.
Ну что же, оба старых солдата, как выяснилось, не слишком ошиблись. Теперь уже нет никаких сомнений, что мир очень скоро прибавит в росте. Естественно — за счет двух гигантов, встающих из собственных развалин.
Я дорожил этой новой дружбой. Нечасто у двух пожилых людей такого разного происхождения, различного кроя, несхожей среды вдруг возникает подобная общность и обнаруживается родство.
Наши беседы мне доставляли почти такое же наслаждение, какое мне приносила страсть. Когда нам однажды пришлось проститься, я, странным образом, ощущал какую-то горькую осиротелость. Думаю, что и его коснулась такая же зимняя пустота.