без тайной отрады, что пусть мои дни были столь же страстны — горячечны, огненны, нетерпеливы, — но я не монашествовал напоказ, я избежал соблазна аскезы, тем более, не похвалялся ею. Не прятал своего естества, нисколько его не подавляя. Я был собой, и я еще жив — награда за то, что отверг притворство.
Конечно же, китайские лидеры были достаточно честолюбивы и обладали вкусом к власти. Иначе не стали бы теми, кем стали. Но и они состояли в особых — своих — отношениях со Временем. Позиционировали себя как верных Хозяину работников (Время и было этим Хозяином), но были при этом убеждены, что вечность работает на них. Поэтому торопиться некуда. Будущее давно известно. Оно предначертано, предрешено.
Забавно, но этот фаталистический, вполне метафизический взгляд мне изложил — и весьма выразительно — не толкователь древних заветов, согбенный многоопытный старец, совсем напротив — цветущий мужчина, причем представитель Мао Цзедуна при гоминдановском руководстве. Звали его Чжоу Эньлай.
У нас с ним сложился своеобразный, весьма осторожный, достаточно сдержанный, но регулярно возобновляемый и притягательный диалог.
То был человек хорошего роста, с красивым породистым лицом (сказалась помещичья родословная). Учился он, ясное дело, в Европе — там и заболел коммунизмом. Он очень медленно поднимался по лестнице партийной карьеры, но именно это отсутствие суетности, скорее всего, ему помогло завоевать доверие Мао. Китайцы, как правило, немногословны, но он выделялся и среди них какой-то подчеркнутой молчаливостью. Однако она не угнетала, ибо в ней не было пустоты. То было насыщенное молчание, похожее на застывшую паузу, возникшую в напряженной беседе. Хотелось понять, что оно значит.
Меж нами, бесспорно, образовалась некая связь. Не скажу, что симпатия — он бы себе ее не позволил — и все же взаимный интерес был несомненен, мы с ним встречались чаще, чем было необходимо.
Именно от него я услышал одну примечательную притчу, сильно теряющую в пересказе. Мудрец осведомился у путников о цели пути, они заверили: куда бы ни привела дорога, они ответят ей благодарностью. Есть лишь одно на свете место, где не хотелось бы им оказаться — это пустыня Такла- Макан. Мудрец сказал им, что путь их будет длиться семь лет, — когда эти годы минут, пусть тогда они вспомнят его вопрос и свой ответ. Надеюсь, вы уже догадались — спустя семь лет они очутились как раз в пустыне Такла-Макан. Наши желания управляются силой, живущей не в нас, а вовне. Наше движение — часть ее замысла.
Я спросил его: в чем же тогда наша роль? Он усмехнулся: видеть и слышать. Видеть, как движется муравейник, и слышать, как ступают века.
Я много думал об этой притче. А также — и о самом рассказчике. Нежданная мудрость в устах коммуниста, который, казалось бы, просто обязан быть преобразователем мира. Помню, что я впервые задумался о том, что этот ханьский марксизм не схож ни с советской, ни с западной версией.
Когда впоследствии я узнал, что мой собеседник сумел уцелеть и сохранить свое положение во всех потрясениях и превратностях, которые выпали его спутникам, я искренне за него порадовался, однако нисколько не удивился. Я снова видел перед собою непроницаемое лицо в тот миг, когда я хотел разгадать его, и мне отвечала медленным взглядом могучая неподвижная Азия. Я сопоставил себя и его. Мне вдруг почудилось — я нашел, я отыскал наконец начало давно точившей меня тревоги. Я разглядел его в этом взоре, отмеривающем спокойно и веско сменяющие друг друга столетия. Все верно — сила копится в статике. Счет должен идти на тысячи лет, они перемещаются прочно, величественно, бесповоротно. Не то что месяцы, даже годы — с конвульсиями, с потерей сознания. Я понял, как назывался тот яд, который некогда отравил древнее семя моих предшественников, — неутолимое нетерпение. Им нужен был воплощенный Замысел. Здесь и сейчас. Они пожелали, чтобы их срок на нашей земле, эта короткая вспышка света, ничтожный человеческий день вместил историю — вот в чем проклятье, вот она, каинова печать!
Но тут же усомнился в открытии. И это я говорю о племени, которое уже два миллениума надеется на свое возвращение? Потом усмехнулся: ждать можно по-разному. Жизнь в предчувствии катастрофы словно притягивала ее.
Невероятно, но эта мысль нашла невольное подтверждение, когда я общался с другим китайцем — генералиссимусом Чан Кайши. Этот профессиональный солдат, бесспорно не обделенный мужеством, командовавший миллионными армиями, сильно терял в прямом сравнении с почти неприметным эмиссаром его многолетнего оппонента.
В нем не было той грозной загадки, которая существовала в Чжоу, хранившем Великий Закон Муравейника. Того, что перемалывал время и тихо заглатывал пространства. С которым — во всех его ипостасях — я чувствовал вечную несовместимость.
Загадка существовала в том малом, который кормил меня и Гиза в радушном китайском ресторанчике за девять месяцев до Второй мировой. Стоило только присмотреться к тому, как стоит он, не шевелясь, точно он врос ногами в землю, с закрытыми наглухо глазами, не упуская ни слова, ни звука, чтоб прикоснуться к неясной тайне, в которую он был погружен. Казалось, вокруг этой неподвижности словно шуршат шаги теней.
Напротив, глядя на Чан Кайши, я понимал, почему вся ставка сделана Западом на него. Он был понятней и постижимей. Почти в любом своем проявлении. Даже в своей любви к супруге, властолюбивой воинственной даме, под чьим влиянием пребывал. Ничуть не меньше, чем Поль Рейно, зависевший от своей графини, капризной и вздорной Элен де Порт, и принимавший в сороковом решения, гибельные для Франции.
Не посягаю на сан провидца. Однако же едва ли не кожей я ощутил тогда в Чунцине, что в неминуемой схватке с Мао генералиссимус не устоит.
С ним неотступно находился его лобастый нахмуренный сын. У Цзян Цзинго была своя собственная, весьма примечательная история. Примерно пятнадцать лет назад, совсем еще молодым человеком, он постигал науки в Москве. Роман Гоминдана и коммунистов в те дни уже подходил к концу. В России отец студента немедленно был заклеймен как ренегат. Не слишком подходящее слово, и все же юноша принял сторону непримиримых учителей. В газетах печатались его письма к запятнанному изменой родителю. И каждое из них начиналось коротким запальчивым обращением, звучавшим, точно удар бича. «Кайши!» Далее сразу же следовал черный реестр отцовских грехов.
Все это было в далеком прошлом. Ныне, вполне по-европейски, сын стал его ближайшим сподвижником, другом, официальным преемником. Кроме того, он возглавлял разведывательную службу отца. Причем исполнял свои обязанности с поистине незаурядным рвением. Было известно, что для него не составляет особой сложности сделать из человека зеро.
Я встретился вновь с отцом и сыном больше, чем через двадцать лет, — на бывшей Формозе, теперь Тайване. На Острове, превращенном в крепость. Все, что осталось им от Китая. Оба разительно изменились. Генералиссимус одряхлел, сын его стал еще мрачнее. Впрочем, и мне предстояло осенью, сколь ни трагично, перешагнуть восьмидесятилетний рубеж.
Я оказался на Тайване с миссией, более чем деликатной. Гиз Лотарингский не зря решился поворошить мои старые кости. Мне было поручено оповестить отвергнутого страной полководца, что Франция признает отныне новый Китай Мао Цзедуна.
Естественно, я не стал развивать скользкую тему Realpolitik. Тем более не стал говорить о том, что понял еще в Чунцине: его неумолимый противник полнее постиг закон Муравейника. Я предпочел не раз и не два сказать об искреннем восхищении — никак не зависящим от обстоятельств — его заслугами, его личностью, великой исторической ролью.
Он холодно выслушал эти речи. Внутренне он был подготовлен к предательству Запада. В самом деле, симпатии недорого стоят, цену имеет Realpolitik. Он лишь сказал, что даже и брошенные, они предпочтут погибнуть под натиском тоталитарного миллиарда, но не отречься от демократии.
Я содрогнулся: похоже, он сам бесповоротно вестернизирован. Чтобы услышать подобные клятвы в верности демократическим принципам, необязательно ехать в Тайбей.
Украдкой взглянул я на Цзян Цзинго. Сын и соратник, суровый преемник, не произнес ни единого слова. Однако этого и не требовалось. Стоило бросить мгновенный взгляд на ненавидящее, непримиримое,