Я помню, как сжимал кулаки, как бормотал: потерпим, потерпим. Ты ведь еще не знаешь, кто ты. Как все безнадежные провинциалы, ты быстро уверовал в этот взлет. Ты так и не понял, что сплошь и рядом история над нами хохочет, показывает, чего мы сто'им. Она поворачивается ко всем своим вторым — балаганным — ликом, пока мы воочию не убеждаемся, что лик этот и смешон, и страшен. Паяц, плясун, размалеванный клоун! А можешь ли ты отвести свой взор от этого пряного летнего дня и от оплеванного вагона, от рукоплещущих, исходящих в оргиастическом исступлении, почти обезумевших соотечественниц, от всех, повторяющих твое имя, и заглянуть за незримый полог, увидеть себя через несколько лет? Ты убежден, что все будет так же? Что не придется платить по счету?
Я приложил немало усилий, чтоб наконец добраться до Лондона. Путь мой лежал через Нью-Йорк. Зато я был первым офицером, прибывшим к де Голлю — мой Гиз Лотарингский уже был приговорен Петеном, который возглавил тех, кто смирился. Вердикт был суровым — смертная казнь. Свидетельствую, что приговор не произвел на него впечатления. Его задевало значительно больше холодное отношение Рузвельта.
Что делать? Таков этот смутный мир. Борьба, даже самая справедливая, нечасто оказывается прямонаправленной, иной раз решающие сражения проходят в рядах твоей собственной армии — по Аристотелеву закону. Свет не меняется, в этом все дело!
Де Голлю пришлось себя отдавать не только одному Резистансу, не только сплочению макизаров — ему досталась неблагодарная, но неизбежная конфронтация с двумя неожиданными соперниками. Сперва это был адмирал Дарлан, спустя краткий срок — генерал Жиро. Первый был человеком без чести и потому — весьма опасен, второй, хотя и храбр — бесцветен.
Тот и другой явились на сцене, ибо де Голль внушал опасения. Прежде всего — Белому дому. Неясно было, чем обернется его вызывающая независимость — «дурной характер», так называл он это малоудобное свойство. Не раз и не два я вспоминал угрюмую шутку за обедом, в Париже, в китайском ресторане.
Рузвельту пришлось отступить. Сначала мой Гиз устранил Дарлана. Потом и Жиро сошел с арены — военное мужество нам доступней, чем политическая голгофа.
Я дрался до мая сорок первого против фельдмаршала Эрвина Роммеля, прозванного «лисом пустыни». Однако и я — за столько-то лет — не был в ней розовым новичком. И через год мне удалось вывести две свои дивизии из окружения — мы уцелели. Я знал пустыню, оттенки цвета и смену запахов, знал ее норов, я научился в ней выживать.
Когда Шикльгрубер рванулся на Сталина, рассчитывая опередить его, я понял, что Франция спасена. Провинциал из Браунау должен готовиться к концу.
Демон Сталина оказался сильнее. Во власти его была страна, однажды распятая и провисевшая тысячу лет на своем кресте. Она не только давно привыкла, она еще умела страдать. Это стоическое страдание создало своеобразный мир, никем не постигнутый, необъясненный, по-своему даже неуязвимый. Вобравший в себя две части планеты. При этом приумноженье пространства было его неизменной целью.
Однако в военное лихолетье долготерпение помогло. Сосо не считал своих убитых. Даже в последний час войны, когда уже не было необходимости уйти, умереть в полушаге от счастья, от возвращения, от любви. Свершилось — Москва вошла в Берлин.
Отчетливо помню, как Алексей назвал страданье «позором мира». Тот случай, когда я с ним мысленно спорил. Несчастье! Проклятье! Но — не позор.
И все-таки мой отец был прав. Пусть даже он говорил о мире, зато писал для своих соплеменников и думал, когда писал, о них. О них терзался, за них страшился. Боялся, что страдание станет не только образом жизни — нормой! Проникнет в их клеточную ткань, навеки войдет в состав их крови. И не возвысит — наоборот! Лишь сделает глухими к беде. Сначала — к своей. Потом — к чужой.
Давно уже я оставил Россию, но, видимо, давняя связь крепка. Я то и дело к ней обращался все еще незажившей частью своей души, и тайная боль, похоже, осталась неисцеленной. Мне все еще хочется разгадать, чем вызвано смутное ощущение так прочно связанной с ней угрозы? Что это — призрак, самовнушение, всеобщее помраченье умов?
Казалось бы, у этого странного, необозримого материка есть не решенная им забота — освоить и возделать просторы, дарованные ему историей. Нет, в самом деле, есть чем заняться столь неуживчивой государственности. Дать наконец своим стойким гражданам достойное их существование! К чему этот жгучий зов расширения? И неизбывная подозрительность, неуходящее недоверие ко всем, кто живет вовне и внутри? Пожалуй даже, что к собственным подданным они особенно велики. Страна то стихающей, то оживающей тысячелетней гражданской войны.
Но еще больше меня сокрушала ее мазохическая наклонность к самодержавной тирании. Мне чудилось, что мое отечество будто выращивает себе деспота, который однажды его насилует. Это ведь надо так исхитриться, чтобы найти в закавказском городе собственного своего палача! И что убийственнее всего — палачество сойдет ему с рук. Настанут заветные майские дни, и эта беспамятная империя восторженно простит триумфатору и отнятые умерщвленные жизни, и арестованную судьбу, и свое собственное унижение, и мою глупую бедную Лизу.
Все эти думы являлись нежданно и так же стремительно уходили. В те жаркие годы до них ли было!
Военное счастье непостоянно. К исходу сорок второго года мне стало окончательно ясно — у гуннов увядает азарт.
Случились и важные перемены в течение собственного сюжета. Я вновь из солдата стал дипломатом — в который уже раз совершал это привычное превращение. Мой Гиз бесповоротно уверовал в мои политические таланты. Я был отправлен в Южную Африку к фельдмаршалу Смэтсу — мне предстояло договориться с ним об оружии. Нашей «Сражающейся Франции», в сущности, нечем было сражаться — держали нас на голодном пайке.
Я с нескрываемым интересом разглядывал престарелого бура, с нежданным волнением вспоминал свою нижегородскую юность. Как мы за них переживали! Гордое племя переселенцев, вставшее на пути Британии. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…» С ума сводили слова и мелодия.
О, Господи, прошло сорок лет, куда все делось, где эти страсти? Теперь предо мною стоял друг Черчилля, который тогда был его врагом. Время примиряет нас с прошлым, чтоб ненависти хватило на будущее.
Де Голль не зря на меня понадеялся. Поездка в Преторию удалась. Я вызвал у старика симпатию. Он согласился помочь оружием. При этом — по терпимой цене. Из уважения к нашей бедности.
В апреле произошло событие бесспорно важное для меня — я был произведен в генералы. Франция наконец расщедрилась и начала отдавать долги. А через месяц Гиз Лотарингский вновь предложил мне собрать чемоданы — на сей раз мой путь лежал в Китай. К исходу года я стал послом.
Столицей тогда был город Чунцин. Своим положением он был обязан тому, что японцы были в Нанкине, были в Пекине, в Шанхае, в Кантоне. Я привязался к этому городу, разбросанному на двух берегах. На левом проходила правительственная строго официальная жизнь, на правом — в низкорослых домишках текла неизменная, многовековая, неспешная, как река Чанцзянь. Я привязался и к тем, кто жил в этих неприхотливых постройках, доставшихся от дедов и прадедов. Я понимал, что все они знают, быть может, самое сокровенное о сути нашего бытия, к несчастью, недоступное мне.
Весь век свой я пришпоривал дни, весь век страшился отдать потоку хотя бы одну свою минуту, стремился наполнить и начинить пламенем, порохом и страстью каждый принадлежащий мне миг. И вот я увидел иных людей, не предъявляющих жизни счёта, понявших, что они только видимые, естественные частицы времени. Что их назначение не отделить себя от мерного течения вод, напротив — каждый рожден быть каплей, которая образует реку. Что надо стать камешком стены, лечь комом глины в фундамент дома.
Я знал, что мне это не дано, я попросту не способен так чувствовать, вовек не испытаю я радости от приобщения к некой целостности и не постигну тайны покоя. Я обречен жить сам по себе, так же, как весь мой род на земле, всегда отстаивавший свой путь и тем осудивший себя на изгойство. Мой младший брат так рано погиб не от болезни, не от «испанки», он был подточен собственной ложью: требовал абсолютного равенства и рвался в президенты, в вожди. Это должно было скверно кончиться. Я думал не