буфет. Они не торопятся, торопиться им некуда, у них вся жизнь впереди, и никто им не помешает.
— У тебя найдется рубашка? — спросила Юна.
Васька повернулся — Юна сидела на оттоманке, ее одежда была аккуратно сложена на валике. Она сидела, поджав под себя ноги, стройная, тонкая, уже успевшая загореть. У нее были очень красивые руки. Васька так и подумал руки. Ему показалось, что правую она закинула за спину и опирается ею о валик оттоманки. Она была похожа на светлое деревцо. На ум пришло покрытое тайной слово «друиды». Он не знал, могли ли быть друидами девушки, и засмеялся — девушки могли быть дриадами. Юна улыбнулась ему. Потом тоже засмеялась и повторила:
— Дай мне, пожалуйста, рубашку.
Он подошел к шкафу. У него всегда была чистая рубашка благодаря Анастасии Ивановне. Рубашечка- апаш.
Они ушли утром. Ярко и чисто светило солнце. И всю ночь она вспоминала войну, только войну, и, когда Васька сказал ей: «Давай о чем-нибудь другом поговорим», — она прошептала:
— О чем? У нас с тобой только и есть что детство да война. И больше ничего не будет — ничего. Разве что дети. У меня обязательно будет трое. Нет, двое. Троих мне не вытянуть.
— А муж?
— Муж в нашем деле — величина непостоянная, — сказала она.
И от этих ее слов, сказанных без иронии и без сожаления, Васька почувствовал во рту горечь, словно разжевал хвою.
Жила она в «Астории», Георгий поселил ее там, использовав какой-то весьма несложный блат.
Вечером она уезжала.
Увидав издали купол Исаакия, Васька почувствовал жжение в горле, и чем ближе они подходили, тем сильнее становилось это жжение. Исаакий надвинулся на них Вавилонской башней — зиккуратом, которые для того и строились, чтобы проложить по ним лестницу к небу. И все храмы мира, как бы причудлива ни была их архитектура, и все религии, все молитвы — всего лишь лестницы в пустоту. На какое-то мгновение Ваське показалось, что он стоит на такой лестнице, на самом верху, где ветер, и ему нужно сделать маленький шаг, чтобы полететь, но тело его сковала судорога, поднимающаяся от ног к сердцу.
— Толкни меня в спину, толкни, — попросил Васька.
Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе.
— Что с тобой? — спросила Юна.
— Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и, вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного.
— Чего ты смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь так это у тебя будет, верь мне.
У дверей гостиницы она сказала:
— Будешь в Москве приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.
— Жених есть? — спросил Васька бодро.
Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.
— Я думал… — Васька смутился. — Может, нету…
— Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла.
Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.
Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.
— Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: «У тебя голова на плечах или ночная ваза?»
Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.
— Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: «Зачем ты живешь?» Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.
Слово «художники» Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия.
Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости.
После отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые — остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки.
И «Богатыри» со стен смотрят на нее, такие нарядные — распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы… А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении — мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли.
Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил — поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми.
Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные.
— Красиво. Ничего не скажешь — красиво, — сказал Игнатий.
Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами.
— Там вы были поколением, на фронте, — сказал Игнатий. — В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. — И повторил: — Ничего не скажешь — красиво…
Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила:
— Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то.
Было в ее словах что-то вещее.
Сон у Васьки пропал.
Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясываясь, и выходил на улицу.
Небо было светящимся, свет рассеянным.