Рассветов — такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец.
Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: «Любимцы богов умирают молодыми», красивой и легкой, даже беспечной.
Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней «Орленок, орленок, взлети выше солнца…»
Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово «поэт» и слово «ненормальный» — синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами.
Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок — челка у нее была толщиной в два пальца — волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин.
Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли.
Когда Васька Егоров шел от Мани домой и сползал в зловонные овраги досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза — две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одно выражение отваги в глазах.
— Почему ты сегодня не поешь? — спросили они. — У тебя горе?
— Нет, — ответил он девочкам. — У меня нет горя. У меня оказывается, ничего нет. — Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. — Почему вы разгуливаете? — спросил он. — Почему не спите?
— Еще вон как светло, — сказали девочки. — И мамы нет дома. Она нам ключ дала. — Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.
— Разве можно показывать ключи незнакомым людям? — строго сказал Васька.
Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.
— Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь — у тебя шаг длинный.
— Теперь обязательно буду замечать. — Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. — Бегите домой, — сказал он. — И я побегу.
Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную — бился головой о притолоку.
«Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане — рыжий».
Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, — он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, — ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом белый цвет воспринимался им как боль.
Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле «Богатыри». И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.
Васька мотнул легонько головой. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.
Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.
Снаряды рвались и рвались.
Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.
Каждый старался сжаться в комок — исчезнуть. Каждый думал: а вдруг! до них долетали осколки и камни, — вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.
Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 — а именно в этот час кончится артподготовка — ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.
Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого — на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.
Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.
Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы — в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, — лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.
И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:
— Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?
— Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет.
— Что же, и друзей у тебя нет?
— Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает…
— Завел бы девушку. — Она сказала это неуверенно, даже испуганно.
— Есть девушка. Я с нею вино пью.
— Лучше бы ты погиб там! — вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. — Хорошие-то погибли.
Нинка-Нинка!
Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.
Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.
В комнату постучали.