— Сними рубашку, — сказала Нинка. — Нужно ее застирать и заштопать.
Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью.
Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель — обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено.
Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков.
Вот оно. Вот воет. Фырчит, Поет нежно.
Васька поискал глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся — живой. Ударил кулаками по столу пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины.
Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных, и в дубовой раме олеографию — Мазепа, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет.
У стены на стуле «Богатыри». Смотрят на Ваську жалеючи.
— Пузаны! — обрадовался им Васька. — Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать! Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались… Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина! — Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. — Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял? Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. — Васька выпил, почесал стаканом подбородок. — Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане.
Они возвращались с задания — туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони.
Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в клеенку лбом.
Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть — земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: «Идите». Мол, он их догонит.
Живот болел бурливо. Васька сидел и сидел. Глаза слезились от боли и нелепости происходящего. Свет утра как-то так прошел сквозь слоистый подвижный туман, что Васька увидел — сидит неподалеку от него кто-то, скорчившись по такому же делу. Васька на него смотрит — тот на Ваську. У Васьки сразу живот прошел. Он встал. Застегнулся.
Немец был большой, близорукий, в круглых очках на широкой резинке. Он смотрел снизу вверх, силясь Ваську узнать, улыбался детской улыбкой, и глаза его под очками выпучивались.
Васька ударил его рукояткой «вальтера» по голове. Подхватил падающего и зажал рот ладонью.
«Вот и узнал… Вот и познакомились…» — бормотал Васька. Он шел, следуя безошибочному чувству направления, которое вырабатывается у разведчика.
Он был уже на нейтральной полосе, по его предположению, где-то возле разрушенной молочной фермы, когда туман в лощине осел, опустился сначала чуть ниже пояса, потом до колена. Ваське казалось, что он выходит из вод широкой реки, видимый с обоих берегов. И тут немец, висевший на Васькиной спине, закричал истошно и тяпнул Ваську зубами за ухо. Васька от неожиданности выпустил его. Немец упал в туман и пополз резво, как громадная ящерица, едва видный и пропадающий на глазах. Васька прыгнул за ним плашмя, по-вратарски, схватил его за ногу и подтянул к себе. Немец свободной ногой трахнул Ваську по голове. Васька круто вывернул немцу стопу, перекатившись через спину на левый бок. Немец охнул, застонал и мелко-мелко задергал ногой, потерявшей силу.
— То-то, сука, — сказал ему Васька. — Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом.
Но немец встал на колени и снова заорал:
— Их виль нихт!
И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала.
— Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? — спросил Васька. Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. — Он ткнул немцу в бок пистолетом. Ферштейн?
— Их виль нихт, — простонал немец.
Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы.
Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины.
Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый — все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице — этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды.
А Ваську все убивают и убивают.
И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе.
Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем.
— Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, — попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой.
— Это не страшно, — сказал Васька матери. — Я уже лазал…
Не страшно было лезть до карниза. Но карниз! Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет.
Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал удивленный жизнью.
Смерть его называлась разрывом сердца.
Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы.
— Не-ет! — закричал он. И очнулся от своего крика.
Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком.
Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал?
Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой.
Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал:
— Черта с два! Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке.
Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света.
Нинка — Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец