поздно и ничего не принес: богатый купец, у которого он учил сына, не дал ему в этот день денег. Мы легли спать, ничего не евши, сестра снова забредила о яблоке, — усталая мать уже не могла подняться, но отец встал и начал утешать ребенка”.
Факт из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, дважды берется рабочею темой.
Полного разрыва в 1856–1857 году в действительности не произошло. На это понадобилось еще три — четыре года. 8 марта 1856 года появился второй ребенок — дочь Вера.
В другом, много более раннем рассказе — “Ум свое, а чорт свое” — Ольге Васильевне были уделены немногие, но выразительные строки:
“А через три года Рощихин сын приехал с молодою женой. Такая-то была, говорят, нравная, что упаси ты, царица небесная! Люди сказывали, что никому от нее не было спуску, ни мужу, ни свекрови, никому, никому. С горя Рощихин сын все с ружьем стал шататься” [181].
Точно желая подчеркнуть, чья эпопея повествуется, автор именует здесь мать героя “Рощихой”, зная, что на Орловщине хорошо помнили, как добрынские крестьяне по-свойски называли Марью Петровну “Лесчихой” [182].
Что же замедляло для всех казавшуюся неизбежной развязку этого незадачливого союза? Вероятнее всего, переезд семьи под Пензу к Шкоттам, где Лескову выпали на долю постоянные отъезды в Пензу и Городище по делам торгово-промышленного товарищества, в котором он работал, а сплошь и рядом долгие и дальние поездки, по тем же делам, по всей России. Недаром, вспоминая эти годы “странствования по России”, он всегда прибавлял: “Это самое лучшее время моей жизни, когда я много видел”.
Допустимо, что некоторое время тут умиряюще действовали на супругов неописуемая кротость тетки Николая Семеновича, Александры Петровны, и подчиняющая себе английская вышколенность “дяди Шкотта”.
29 сентября 1859 года последний пишет племяннику в Москву. где тот выполняет компанейские задания:
“С[ело] Райское. Сижу в кабинете, занимаюсь управительскими делами, обе барыни сидят возле меня, обе очень растолстели, равно и Верочка. Олинька говорит, что вчера тебе писала в Москву, адресуя удержать на почте до требования, посмеялись этому и опять занялись своей работой.
…Насчет твоей семьи ты можешь быть покоен; если что я не сдабриваю, то за грех считаю смолчать, и сейчас все исправляется. вчера я предлагал денег, но в них особой надобности еще нет, потому что 8 р. сер. еще есть от вырученных за солод. Обедаем вместе. хозяйки завели между собой очередь” [183].
С возвращением семьи в 1860 году в Киев и восстановлением постоянной бытовой близости вся рознь натур, вкусов интересов вспыхнула с усугубленной яркостью. Гроза близилась. Наконец грянул гром.
С удивительной прозрачностью, но, разумеется, как и прежде, с неизбежным, может быть даже невольным, смягчением личных шагов, драма раскрывается в романе “Некуда” [184], где автор фигурирует в образе доктора Розанова, а Ольге Васильевне отведено немало самых резких оценок и изменено только отчество — Александровна. Проскользнет что-то схожее в жене Долинского в “Обойденных”, а иной раз мимоходом развернется на ту же тему почти трактат в совсем не обещавшей его статейке:
“Ах, амур проклятый! Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков вроде того, что “я не так бы жила, если бы вышла за другого”, или “ты обязан” и т. п.? Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его, как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их?” [185].
Так, с большим резонансом, изливалась именно злоба на нечто, частию уже заслоненное новым складом жизни.
По возвращении Лескова из Пензы в Киев в семье стоит ад. Бежать!.. Бежать из потерявшего былую прелесть “милого города”. Бежать от постылой женщины. К тому же манит уже и журналистика; хочется пошире попробовать свои силы. Взаимное озлобление облегчает соглашение: Ольга Васильевна с дочерью остается, Лесков едет в Москву и Петербург. Свершилось!
Однако, по украинскому присловью, “не так склалось, як жадалось”.
Потерпев с год, Ольга Васильевна мчится в Москву, где Лесков в тот момент работает у Сальяс в “Русской речи”. Начинается новая, на этот раз оказавшаяся последней, до предела терпения наскучившая и истерзавшая, по определению Лескова, Liebesfieber” [186].
Температура достигает каления, при котором все участники драмы совершают немало невообразимого и — в обычных условиях — непростительного.
При дальнейшем развитии событий вступает в их обсуждение ряд лиц из состава редакции “Русской речи”. Рушится с трудом достигнутое рабочее положение в газете. Наживается много врагов. Финал: Ольга Васильевна возвращается с малолетнею дочерью в Киев, Лесков, несколько позже, уезжает в Петербург.
“Разбился на одно колено” — скажет он потом о крушении первой своей попытки найти семейное счастье.
Два года спустя, предприняв намеренно длительную поездку по западным окраинам России и далее за границу, 11 сентября 1862 года он останавливается в Гродно. Останавливается в дрянном, но лучшем в городе “заезде” какой-то Эстерки. Скверно пообедав где-то, возвращается в свой холодный номер и, поджидая, когда за ним зайдет его спутник, польский поэт Вицентий Коротыньский, “завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я, — пишет он в своей корреспонденции в петербургскую газету, — согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосами на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но тем не менее они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились, и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я, одинокий и разбитый, лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота” [187].
Неотвязано вставали сперва веселые картины почти юношеских киевских лет, а за ними шли горькие воспоминания об иглах неосторожного осложнения жизни на едва зардевшейся ее заре.
В дальнейшем Ольгу Васильевну постигает серьезный удар: киевская банкирская контора некоего де Мезера, в которой была помещена главная часть ее средств, лопается. Назначается конкурсное управление по делам несостоятельного должника. По решению этого правления клиентам выплачивается четыре или пять копеек за рубль.
Разорение окончательно подавляет психику растерявшейся женщины. Год от года она больше сумасбродствует, не находит себе места в жизни, дела, даже постоянного угла. Она тяготится дочерью и временами требует, чтобы последнюю взял к себе отец. Алексей Семенович и Марья Петровна готовы дать ей с ребенком приют, но в последнюю минуту она опять куда-нибудь бросается, чего-то ищет, строит нелепые планы. С возрастом психическое состояние ее резко ухудшается: она мнит себя то миллионершей, то нищей.
Требуется последнее решение. 16 марта 1878 года удается поместить ее в петербургскую больницу св. Николая, на реке Пряжке. Главным врачом ее был известный в свое время психиатр О. А. Чечотт, а попечителем знаменитый С. П. Боткин. Оба были расположены к Лескову.
Злосчастному мыканию больной по белу свету полагается предел. Хорошо или худо — ей дан кров, который ей не суждено уже когда-нибудь покинуть.
В день водворения ее в больницу ей было без малого пятьдесят лет. Время не прошло даром: со многим научило примириться, свыкнуться, притупило взаимное ожесточение, смягчило личные счеты. Расстройство мысли усыпило память…
Лесков, в меру возможного, навещает страждущую. Посещение “сумасшедшего дома”, при содействии Чечотта, дает ему пищу для совершенно исключительных наблюдений. В частности, своеобразный по языку и замыслу рассказ “3аячий ремиз” без всякой беллетристической натяжки начат им так:
“По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется “сумасшедшим домом”, чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются “сымасшедшими” и “невменяемыми”, то есть они не отвечают за свои слова, ни за свои поступки” [188].
Подход редкий, не придуманный, а, по одному из любимых Лесковым выражений, нечто “из самой жизни вывороченное”.
Через полтора года после устройства больной Лесков пишет брату своему Алексею Семеновичу:
“Ольгу Вас[ильев]ну видел в прошл[ое] воскресенье: она все в том же положении, но переменила тон: теперь она бедна, п[отому] ч[то] все миллионы пожертвовала. О Вере говорит порою здраво; ко мне относится как ребенок, и иногда оч[ень] нежно и трогательно: “привезите мне рыбок, мой кормилец” и т [ому] п[одобное]. Оч[ень] рада, что Шкляревского [189] повесили, и обижена, что я этого не знал: неизвестный — это и был Шкл[ярев]ский, и его-то и повесили. Теперь будут вешать проф[ессора] Чечотта, которого она собирается бить металлическим кофейником. Ей дали отдельную хорошую комнату, за ванною. Она оч[ень] ослабела и ничего не ест, кроме фруктов и “рыбок”, т[о] е[сть] жареной корюшки. Состояние ее, говорят, решительно безнадежное. Начальство заведения делают все, о чем только попрошу. — Я спрашивал ее: поедет ли она в гости к Ногам [190], когда они сюда приедут? — Говорит: “нет, я еще посмотрю: какой он, да и вообще мне опасно”. Скажи все это Вере” [191].
Через восемь лет Лесков делится с тем же братом новыми сведениями:
“На сих же днях очень занемогла было Ольга Вас[ильевна] — и, как ни безрадостно ее доживание, однако все-таки это не догорающая свечка, а жизнь человеческая. Тягучая натура ее вытянула, и она опять пошла колтыхать. Чечотт и Ахочинский [192] делают мне большие услуги. Не только Ольга Вас[ильевна] пользуется одна отдельной комнатою, но вот уже 4-й раз было отделение безнадежных за город на Удельную станцию, и О[льга] В[асильевна] все остается здесь. Боткин, как попечитель, тоже это благославляет” [193].
Омраченность сознания неотвратимо растет. Все прежнее выпадает из памяти.
Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на “самоистязующую” душу Лескова. Оно стоило слишком многих “терзательств”, таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни.